И еще частицу «де» присвоила…
— Что значит «присвоила»? — возмутилась Дуняша. — Милый мой, Новосильцевы ведут свою генеалогию от четырнадцатого века, это тебе не «мадам де Курдюков»… А корона — ну просто орнамент, и потом, аргентинцам такое импонирует. Должна же я думать и о рекламе, не так ли?
— Реклама-то ладно, но ведь ты не урожденная Новосильцева?
Дуняша, уже встав из-за стола, посмотрела на Полунина надменно, сверху вниз.
— Я урожденная Ухтомская, сударь. А князья Ухтомские, если уж на то пошло, — прямые Рюриковичи. Хотя сама я не княжна, у нас боковая ветвь, но все равно — Ухтомская есть Ухтомская. Даже учитывая мою татарскую бабушку, во мне хватит голубой крови на дюжину Новосильцевых!
— Хорошо, хорошо, — сказал Полунин, подавив улыбку, — прости, Авдотья свет Рюриковна, не знал твоей родословной. Ты когда вернешься?
— Это зависит. У меня нынче масса дел, и потом, если Рикарди начнет строить мне куры — это я не от самомнения, куры он Строит всем решительно! — если он, скажем, пригласит меня пообедать…
— Ох, смотри, Евдокия, доиграешься.
— Но боже мой, у меня и в мыслях нет с ним играть, этот Рикарди нужен мне, как кошке аккордеон, — но когда ведешь деловую жизнь… Словом, не знаю! Ну, я побежала, милый, не скучай…
Легко сказать — «не скучай». Последнее время Полунин не знал, чем заняться, чтобы заполнить мучительную пустоту ожидания. Книги валились из рук, он не мог сосредоточиться, постоянно возвращаясь мыслями к одному и тому же. Выставка была изучена до последнего экспоната, да и не очень разумно было бы крутиться там каждый день…
А ждать предстояло еще долго. Два месяца, три, а может, и еще дольше: чем больше успокоится Дитмар (если его и в самом деле предупредили из Парагвая), тем легче будет его взять. Нужно только хорошо организовать наблюдение, а вот с этим дело обстояло неважно. Кривенко аккуратно звонил из Кордовы в условленные дни около полуночи — в это время легче было дозвониться, обычно междугородные линии бывали перегружены, — но ничего интересного не сообщал. Устроиться монтером бывшему адъютанту удалось без труда, но личные контакты с «дедом» пока не налаживались.
Пятнадцатого июля Филипп и Астрид отплыли из Монтевидео на «Конте Бьянкамано», чтобы в Генуе пересесть на французский пароход до Марселя. Дино сообщил, что имеет аргентинскую туристскую визу, действительную до тридцать первого декабря; Филипп должен был получить такую же. Оставалось ждать — и это-то было для Полунина самым трудным…
Он стоял у окна, глядя на залитую зимним солнцем площадь внизу. В просвете между пальмами показалась Дуняша. Дойдя до квадратного бассейна посредине, она оглянулась, подняв голову, помахала ему, послала воздушный поцелуй и, взглянув на часы, пустилась бежать, размахивая сумкой. Полунин смотрел ей вслед, пока она не скрылась за углом улицы Чаркас, потом вздохнул и стал убирать со стола остатки завтрака.
Иногда он ловил себя на мысли, что все было бы куда проще, будь она другой, обычной женщиной. Тогда он хоть знал бы точно, любит ее или не любит. А сейчас он этого не знал. Находясь в отлучке, он иногда не вспоминал о ней неделями, а иногда тосковал страшно, мучительно, до сердцебиения и сухости во рту, как можно тосковать по женщине, с которой был близок и которую помнишь не только сердцем — губами, ладонями, всей кожей. Казалось бы, страстью проще всего было назвать такое отношение — если бы не было в нем ничего другого; но и другое было, была рвущая душу нежность, какую можно испытывать лишь к ребенку, было изумленное любование, с каким можно смотреть на только что раскрывшийся цветок, на алмазный спектр в капле росы под солнцем, на готовую вспорхнуть бабочку.
Да, в его отношении к Дуняше было все, из чего составляется любовь, — и страсть, и нежность, и уважение как к человеку, потому что она была хорошим товарищем, на нее — он знал — можно положиться в трудную минуту. И все же, наверное, это еще не было любовью. Потому что любовь — это что-то такое, без чего уже нельзя, что становится вдруг необходимым, как воздух, как хлеб для голодного, как вода для умирающего от жажды. А может ли стать необходимой бабочка или капля росы? Может ли придать сил любование цветком? Впрочем, японцы считают — может…
Он подошел к ее рабочему столу, перебрал разбросанные рисунки, открыл коробку с новыми визитными карточками, вынул одну и долго рассматривал, морщась от лезущего в глаза сигаретного дыма. Красиво, конечно… на то и художница. И, надо полагать, как реклама задумано совсем неплохо — попробуй такое не заметить. И все-таки нормальный человек до подобного не додумается. Даже как-то зловеще — золото на черном, и еще эти красные буковки внизу… Эх, Дуня, Дуня, ребенка бы тебе самого обыкновенного…
В передней заверещал телефон, Полунин вышел, снял трубку.
— Ола, кто это? — спросил он по-испански, думая, что звонят Дуняше.
— Михаил Сергеевич, здравствуйте, — ответил ему голос Основской. — Наконец-то вы нашлись! Звонила уже два раза к вам на Талькауано, а потом вспомнила, что вы однажды дали мне номер второго телефона, и решила попытать счастья здесь. Я вот почему вас разыскиваю — скажите, вы нынче не заняты?
— Нет, сегодня я совершенно свободен. А что?
— Да дело в том, что я наконец смогла выполнить вашу просьбу относительно Алексея Ивановича…
— Алексея Ивановича? — не поняв, переспросил Полунин.
— Ну да! Это… то лицо, с которым вы просили меня поговорить — ну, помните, месяца полтора назад…
— Ах, вот кто! А я просто не мог сразу сообразить, о ком идет речь… Так вы с ним виделись?
— Да, и он сказал, что охотно с вами познакомится. Как я и думала, все ваши опасения и колебания оказались совершенно напрасны! Я сказала ему, что попытаюсь вас разыскать, и если вы не заняты, то сегодня же туда и придете…
Полунин досадливо прикусил губу. Черт возьми, перестаралась Надежда Аркадьевна… Единственное, чего сейчас не хватает, это чтобы Келли пронюхал о его контактах с советским дипломатом!
— Вы меня слышите? Михаил Сергеевич, алло…
— Да-да, вот теперь слышно, — что-то пропадал звук…
… А отказаться от встречи неудобно, сам ведь напросился; не пойти сейчас — второй раз уже не попросишь… Да черт с ним, с Келли и его «соратниками», может и не так уж следят сейчас за его контактами, а в крайнем случае как-нибудь отбрешется. Семь бед, один ответ. Полунин чувствовал, что еще больше запутывается в собственной лжи, но выбираться теперь из этой паутины было уже поздно. На худой конец, Келли можно и самому — так сказать, превентивно — намекнуть на некий источник информации, близкий к дипломатическим кругам…
— Ну, спасибо вам, Надежда Аркадьевна, — сказал он, мгновенно прокрутив в голове все эти соображения. — Я сегодня же и побываю у вашего знакомого.
— Вот и отлично. Адрес-то знаете? Это не там, где посольство, а…
— Да-да, я знаю, — прервал Полунин.
— Отлично, — повторила Основская. — Спросите там, где его найти, вам скажут. Ну, бог вам в помощь, голубчик…
— Михаил Сергеевич? Очень приятно… — Человек средних лет, в аккуратном сером костюме, с неприметным лицом и гладко зачесанными назад светлыми волосами встретил его в дверях, энергично пожал руку и указал на кресло возле низкого круглого столика с журналами. — Присаживайтесь… И извините, я вас на пять минут оставлю. Полистайте пока, тут, кажется, есть относительно свежие…
Бегло улыбнувшись ему, Балмашев вышел. Полунин взял «Огонек», рассеянно просмотрел фоторепортаж о визите нашей правительственной делегации в Индию, очерк о трудовых подвигах покорителей целины. Обо всем этом он уже читал, — в книжном магазине братьев Лашкевич на проспекте Леандро Алем всегда можно было купить некоторые советские газеты. «Правда», «Известия», «Комсомольская правда» приходили с опозданием на месяц и довольно нерегулярно; политика властей в этом отношении была совершенно непредсказуема: иногда газеты и журналы из СССР пропускали, иногда задерживали, причем явно вне всякой связи с характером публикуемого материала. С книгами, кстати, делалось то же самое: Основская жаловалась, что чаще всего изымают почему-то техническую литературу — учебники, справочники…
Положив журнал на место, Полунин обвел взглядом комнату. Было в ней что-то не совсем обычное, не здешнее, он даже не сразу сообразил, что именно. Потом вдруг понял — дорожка! Малиновая ковровая дорожка, окаймленная светло-зеленым, делила комнату надвое, пересекая ее от одной двери к другой, — точно такая, вспомнилось ему, лежала у них в институте, в приемной деканата… Поразительно, как удерживаются в памяти такие мелочи, сейчас вот стоило увидеть — и сразу вспомнил. Здесь, в Аргентине, он, пожалуй, ни разу не видел в служебных помещениях ничего подобного, здесь это не принято. Поэтому-то дорожка сразу обратила на себя внимание: воспринимается как нечто нездешнее, экзотическое. Но о чем, конкретно, будет он говорить с этим Алексеем Ивановичем Балмашевым?
Полунин снова мысленно ругнул Надежду Аркадьевну за поспешность, а заодно и себя: точнее надо было сформулировать просьбу. Сказать, чтобы только позондировала возможности, но ни в коем случае не договаривалась бы пока о встрече. Или тогда уж отказаться сегодня, придумать какую-нибудь причину — но что придумаешь, если уже сказал, что ничем не занят весь день… А сейчас положение глупее глупого. Сейчас вот он вернется и скажет: «Я вас слушаю»… В самом деле, припереться к занятому человеку, в разгар рабочего дня, — просто так, чтобы познакомиться? Черт, как глупо вышло, если бы хоть за сутки предупредила — обдумать, подготовиться к разговору…
— Еще раз прошу меня извинить, — еще с порога заговорил, входя в комнату, Балмашев, — нужно было закончить там с одним товарищем. День сегодня, понимаете, сумасшедший какой-то… С самого утра то одно, то другое…
— Я, выходит, не очень кстати, — сказал Полунин, по-мальчишески обрадовавшись предлогу удрать. — Тогда, может быть, в другой раз? У меня-то ведь, собственно, срочного ничего…
— Да нет, нет, я уже освободился! — Балмашев сел в соседнее кресло, извлек из-под журналов пепельницу — тяжелую, под граненый хрусталь, тоже, как и малиновая дорожка на полу, очень какую-то нездешнюю. — Напротив, Михал Сергеич, я рад… что нашли время заглянуть, мне Надежда Аркадьевна много о вас говорила… Непременно, думаю, надо бы познакомиться с товарищем. Нам ведь, по правде сказать, общаться с проживающими здесь советскими гражданами приходится не так уж часто… Я имею в виду тех, кто после войны сюда приехал. Курите?
Он выложил на столик пачку «Беломора».
— Спасибо, я привык к более крепким. А впрочем…
Полунин взял папиросу, осторожно прикурил от протянутой Балмашевым зажигалки. Дым был непривычно слабый, странного, почти забытого вкуса.
— Кстати, ваши, ленинградские, — улыбнулся Балмашев, тоже закуривая. — Вы ведь, если не ошибаюсь, ленинградец?
— Да.
— И воевали на Ленинградском?
— Нет, на Юго-Западном… в сорок первом. А потом на Западном — не на нашем, а там… во Франции. Но это уж под занавес.
— Да, мне Надежда Аркадьевна говорила, что вы были в маки.
— И в маки, и в регулярных. Войну я закончил под Инсбруком, в Первой французской армии.
Балмашев присвистнул.
— Во-о-он оно что, — протянул он. — Да-а… Покидало вас, я вижу, по свету.
— Если б меня одного, — усмехнулся Полунин.
— Тоже верно. Сейчас, впрочем, обратное намечается движение… Все-таки тянет людей домой, никуда от этого не деться. Да, любопытно… Вы что же, во французской армии были как советский гражданин?
— Нет, разумеется. Там я был французом — Мишелем Баруа. Документы на это имя мне еще в сорок третьем году выковали…
— Выковали?
— Виноват, это, кажется, галлицизм. Словом, бумаги были, липовые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
— Что значит «присвоила»? — возмутилась Дуняша. — Милый мой, Новосильцевы ведут свою генеалогию от четырнадцатого века, это тебе не «мадам де Курдюков»… А корона — ну просто орнамент, и потом, аргентинцам такое импонирует. Должна же я думать и о рекламе, не так ли?
— Реклама-то ладно, но ведь ты не урожденная Новосильцева?
Дуняша, уже встав из-за стола, посмотрела на Полунина надменно, сверху вниз.
— Я урожденная Ухтомская, сударь. А князья Ухтомские, если уж на то пошло, — прямые Рюриковичи. Хотя сама я не княжна, у нас боковая ветвь, но все равно — Ухтомская есть Ухтомская. Даже учитывая мою татарскую бабушку, во мне хватит голубой крови на дюжину Новосильцевых!
— Хорошо, хорошо, — сказал Полунин, подавив улыбку, — прости, Авдотья свет Рюриковна, не знал твоей родословной. Ты когда вернешься?
— Это зависит. У меня нынче масса дел, и потом, если Рикарди начнет строить мне куры — это я не от самомнения, куры он Строит всем решительно! — если он, скажем, пригласит меня пообедать…
— Ох, смотри, Евдокия, доиграешься.
— Но боже мой, у меня и в мыслях нет с ним играть, этот Рикарди нужен мне, как кошке аккордеон, — но когда ведешь деловую жизнь… Словом, не знаю! Ну, я побежала, милый, не скучай…
Легко сказать — «не скучай». Последнее время Полунин не знал, чем заняться, чтобы заполнить мучительную пустоту ожидания. Книги валились из рук, он не мог сосредоточиться, постоянно возвращаясь мыслями к одному и тому же. Выставка была изучена до последнего экспоната, да и не очень разумно было бы крутиться там каждый день…
А ждать предстояло еще долго. Два месяца, три, а может, и еще дольше: чем больше успокоится Дитмар (если его и в самом деле предупредили из Парагвая), тем легче будет его взять. Нужно только хорошо организовать наблюдение, а вот с этим дело обстояло неважно. Кривенко аккуратно звонил из Кордовы в условленные дни около полуночи — в это время легче было дозвониться, обычно междугородные линии бывали перегружены, — но ничего интересного не сообщал. Устроиться монтером бывшему адъютанту удалось без труда, но личные контакты с «дедом» пока не налаживались.
Пятнадцатого июля Филипп и Астрид отплыли из Монтевидео на «Конте Бьянкамано», чтобы в Генуе пересесть на французский пароход до Марселя. Дино сообщил, что имеет аргентинскую туристскую визу, действительную до тридцать первого декабря; Филипп должен был получить такую же. Оставалось ждать — и это-то было для Полунина самым трудным…
Он стоял у окна, глядя на залитую зимним солнцем площадь внизу. В просвете между пальмами показалась Дуняша. Дойдя до квадратного бассейна посредине, она оглянулась, подняв голову, помахала ему, послала воздушный поцелуй и, взглянув на часы, пустилась бежать, размахивая сумкой. Полунин смотрел ей вслед, пока она не скрылась за углом улицы Чаркас, потом вздохнул и стал убирать со стола остатки завтрака.
Иногда он ловил себя на мысли, что все было бы куда проще, будь она другой, обычной женщиной. Тогда он хоть знал бы точно, любит ее или не любит. А сейчас он этого не знал. Находясь в отлучке, он иногда не вспоминал о ней неделями, а иногда тосковал страшно, мучительно, до сердцебиения и сухости во рту, как можно тосковать по женщине, с которой был близок и которую помнишь не только сердцем — губами, ладонями, всей кожей. Казалось бы, страстью проще всего было назвать такое отношение — если бы не было в нем ничего другого; но и другое было, была рвущая душу нежность, какую можно испытывать лишь к ребенку, было изумленное любование, с каким можно смотреть на только что раскрывшийся цветок, на алмазный спектр в капле росы под солнцем, на готовую вспорхнуть бабочку.
Да, в его отношении к Дуняше было все, из чего составляется любовь, — и страсть, и нежность, и уважение как к человеку, потому что она была хорошим товарищем, на нее — он знал — можно положиться в трудную минуту. И все же, наверное, это еще не было любовью. Потому что любовь — это что-то такое, без чего уже нельзя, что становится вдруг необходимым, как воздух, как хлеб для голодного, как вода для умирающего от жажды. А может ли стать необходимой бабочка или капля росы? Может ли придать сил любование цветком? Впрочем, японцы считают — может…
Он подошел к ее рабочему столу, перебрал разбросанные рисунки, открыл коробку с новыми визитными карточками, вынул одну и долго рассматривал, морщась от лезущего в глаза сигаретного дыма. Красиво, конечно… на то и художница. И, надо полагать, как реклама задумано совсем неплохо — попробуй такое не заметить. И все-таки нормальный человек до подобного не додумается. Даже как-то зловеще — золото на черном, и еще эти красные буковки внизу… Эх, Дуня, Дуня, ребенка бы тебе самого обыкновенного…
В передней заверещал телефон, Полунин вышел, снял трубку.
— Ола, кто это? — спросил он по-испански, думая, что звонят Дуняше.
— Михаил Сергеевич, здравствуйте, — ответил ему голос Основской. — Наконец-то вы нашлись! Звонила уже два раза к вам на Талькауано, а потом вспомнила, что вы однажды дали мне номер второго телефона, и решила попытать счастья здесь. Я вот почему вас разыскиваю — скажите, вы нынче не заняты?
— Нет, сегодня я совершенно свободен. А что?
— Да дело в том, что я наконец смогла выполнить вашу просьбу относительно Алексея Ивановича…
— Алексея Ивановича? — не поняв, переспросил Полунин.
— Ну да! Это… то лицо, с которым вы просили меня поговорить — ну, помните, месяца полтора назад…
— Ах, вот кто! А я просто не мог сразу сообразить, о ком идет речь… Так вы с ним виделись?
— Да, и он сказал, что охотно с вами познакомится. Как я и думала, все ваши опасения и колебания оказались совершенно напрасны! Я сказала ему, что попытаюсь вас разыскать, и если вы не заняты, то сегодня же туда и придете…
Полунин досадливо прикусил губу. Черт возьми, перестаралась Надежда Аркадьевна… Единственное, чего сейчас не хватает, это чтобы Келли пронюхал о его контактах с советским дипломатом!
— Вы меня слышите? Михаил Сергеевич, алло…
— Да-да, вот теперь слышно, — что-то пропадал звук…
… А отказаться от встречи неудобно, сам ведь напросился; не пойти сейчас — второй раз уже не попросишь… Да черт с ним, с Келли и его «соратниками», может и не так уж следят сейчас за его контактами, а в крайнем случае как-нибудь отбрешется. Семь бед, один ответ. Полунин чувствовал, что еще больше запутывается в собственной лжи, но выбираться теперь из этой паутины было уже поздно. На худой конец, Келли можно и самому — так сказать, превентивно — намекнуть на некий источник информации, близкий к дипломатическим кругам…
— Ну, спасибо вам, Надежда Аркадьевна, — сказал он, мгновенно прокрутив в голове все эти соображения. — Я сегодня же и побываю у вашего знакомого.
— Вот и отлично. Адрес-то знаете? Это не там, где посольство, а…
— Да-да, я знаю, — прервал Полунин.
— Отлично, — повторила Основская. — Спросите там, где его найти, вам скажут. Ну, бог вам в помощь, голубчик…
— Михаил Сергеевич? Очень приятно… — Человек средних лет, в аккуратном сером костюме, с неприметным лицом и гладко зачесанными назад светлыми волосами встретил его в дверях, энергично пожал руку и указал на кресло возле низкого круглого столика с журналами. — Присаживайтесь… И извините, я вас на пять минут оставлю. Полистайте пока, тут, кажется, есть относительно свежие…
Бегло улыбнувшись ему, Балмашев вышел. Полунин взял «Огонек», рассеянно просмотрел фоторепортаж о визите нашей правительственной делегации в Индию, очерк о трудовых подвигах покорителей целины. Обо всем этом он уже читал, — в книжном магазине братьев Лашкевич на проспекте Леандро Алем всегда можно было купить некоторые советские газеты. «Правда», «Известия», «Комсомольская правда» приходили с опозданием на месяц и довольно нерегулярно; политика властей в этом отношении была совершенно непредсказуема: иногда газеты и журналы из СССР пропускали, иногда задерживали, причем явно вне всякой связи с характером публикуемого материала. С книгами, кстати, делалось то же самое: Основская жаловалась, что чаще всего изымают почему-то техническую литературу — учебники, справочники…
Положив журнал на место, Полунин обвел взглядом комнату. Было в ней что-то не совсем обычное, не здешнее, он даже не сразу сообразил, что именно. Потом вдруг понял — дорожка! Малиновая ковровая дорожка, окаймленная светло-зеленым, делила комнату надвое, пересекая ее от одной двери к другой, — точно такая, вспомнилось ему, лежала у них в институте, в приемной деканата… Поразительно, как удерживаются в памяти такие мелочи, сейчас вот стоило увидеть — и сразу вспомнил. Здесь, в Аргентине, он, пожалуй, ни разу не видел в служебных помещениях ничего подобного, здесь это не принято. Поэтому-то дорожка сразу обратила на себя внимание: воспринимается как нечто нездешнее, экзотическое. Но о чем, конкретно, будет он говорить с этим Алексеем Ивановичем Балмашевым?
Полунин снова мысленно ругнул Надежду Аркадьевну за поспешность, а заодно и себя: точнее надо было сформулировать просьбу. Сказать, чтобы только позондировала возможности, но ни в коем случае не договаривалась бы пока о встрече. Или тогда уж отказаться сегодня, придумать какую-нибудь причину — но что придумаешь, если уже сказал, что ничем не занят весь день… А сейчас положение глупее глупого. Сейчас вот он вернется и скажет: «Я вас слушаю»… В самом деле, припереться к занятому человеку, в разгар рабочего дня, — просто так, чтобы познакомиться? Черт, как глупо вышло, если бы хоть за сутки предупредила — обдумать, подготовиться к разговору…
— Еще раз прошу меня извинить, — еще с порога заговорил, входя в комнату, Балмашев, — нужно было закончить там с одним товарищем. День сегодня, понимаете, сумасшедший какой-то… С самого утра то одно, то другое…
— Я, выходит, не очень кстати, — сказал Полунин, по-мальчишески обрадовавшись предлогу удрать. — Тогда, может быть, в другой раз? У меня-то ведь, собственно, срочного ничего…
— Да нет, нет, я уже освободился! — Балмашев сел в соседнее кресло, извлек из-под журналов пепельницу — тяжелую, под граненый хрусталь, тоже, как и малиновая дорожка на полу, очень какую-то нездешнюю. — Напротив, Михал Сергеич, я рад… что нашли время заглянуть, мне Надежда Аркадьевна много о вас говорила… Непременно, думаю, надо бы познакомиться с товарищем. Нам ведь, по правде сказать, общаться с проживающими здесь советскими гражданами приходится не так уж часто… Я имею в виду тех, кто после войны сюда приехал. Курите?
Он выложил на столик пачку «Беломора».
— Спасибо, я привык к более крепким. А впрочем…
Полунин взял папиросу, осторожно прикурил от протянутой Балмашевым зажигалки. Дым был непривычно слабый, странного, почти забытого вкуса.
— Кстати, ваши, ленинградские, — улыбнулся Балмашев, тоже закуривая. — Вы ведь, если не ошибаюсь, ленинградец?
— Да.
— И воевали на Ленинградском?
— Нет, на Юго-Западном… в сорок первом. А потом на Западном — не на нашем, а там… во Франции. Но это уж под занавес.
— Да, мне Надежда Аркадьевна говорила, что вы были в маки.
— И в маки, и в регулярных. Войну я закончил под Инсбруком, в Первой французской армии.
Балмашев присвистнул.
— Во-о-он оно что, — протянул он. — Да-а… Покидало вас, я вижу, по свету.
— Если б меня одного, — усмехнулся Полунин.
— Тоже верно. Сейчас, впрочем, обратное намечается движение… Все-таки тянет людей домой, никуда от этого не деться. Да, любопытно… Вы что же, во французской армии были как советский гражданин?
— Нет, разумеется. Там я был французом — Мишелем Баруа. Документы на это имя мне еще в сорок третьем году выковали…
— Выковали?
— Виноват, это, кажется, галлицизм. Словом, бумаги были, липовые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69