Пока ничего не изменилось. Интересно знать, тут ли Джон, виноват ли он в том, что изменился мир? Могут ли такие перемены быть столь незаметны, тем более здесь?
Если он тут, думает она, он в Эрит-Рич. Если он там, он смотрит, как его жизнь раскрывается вокруг. Есть ли ему до этого дело, думает она, или нет, не так — конечно, есть! — но хватит ли его тревоги, чтобы сражаться?
Все это много для меня значило.
Он обязан тревожиться. Внезапно, устыдившись, она пожалела, что, повинуясь первому порыву, вернулась в Налоговую. Поздно.
— Так пали сильные, — говорит Карл, просто так, и Анна удивляется — странная фраза, эхо ее собственных мыслей. — Что там еще говорят? Все эти штампы. Тише едешь. Сам черт не брат. Что взлетит, то и рухнет. Вырыл себе яму. Разные способы сказать одно и то же, разве нет?
— Разве да?
— Это ты мне скажи, ты же у нас книжки читаешь. Вырыл себе яму, — повторяет Карл, медлит на этой фразе. Голос задумчивый, удивленный. Даже с теплотой: — Так вот чем он занимался, да?
— Кто? — Но она уже знает, кто. Уже поняла, почему Карл хотел поговорить с ней наедине.
Он качает головой, прислоняется к стене, оглядывает Анну с ног до головы.
— Все это время я думал, что он… — Карл делает странный жест, сводит указательный и большой пальцы параллельно, изображая точность. — Жизнь как мечта. Величайшая и глупейшая. Но он не этим занимался, да? Потому что не знал. Если знал, ему не позавидуешь. Как ты думаешь, он знал?
— Конечно, нет, — говорит она. Но Карл кивает, будто она сказала совсем другое. У нее приступ клаустрофобии, она словно по-дурацки попалась в открытую ловушку. Ей хочется обратно в кафе, где ее никто не знает. Вот, значит, каково это, думает она тупо. Вот каково бывает, когда приходишь сюда клиентом.
Они приближаются к ее этажу, лифт замедляется. Скорее бы ее этаж, ну давай, желудок ныряет в кишки.
— Они его убьют, знаешь, — говорит Карл. Его глаза темнее, чем раньше. Может, носит теперь контактные линзы.
Наконец лифт останавливается. Двери не открываются. Карл так и стоит, удобно прислонившись к стене. Его новый кабинет этажами выше.
— Даже не сомневайся.
— Почему?
— Потому что он существует. — Двери открываются. Она выходит.
— Они его убьют, — повторяет Карл, — а если не они, тогда я. Зайди ко мне попозже. Нужно поговорить! — кричит он в закрывающиеся двери и уезжает — вот он уже выше нее.
— Миру не положено меняться в полночь. Это нецивилизованно. Какая же истерика после ужина? Знаешь, я, по-моему, уже привыкаю. У меня талант приспосабливаться к немыслимому. Вообще-то я бы предпочел отправиться в кровать, но это вряд ли позволено, да? Я уже слишком стар, чтобы полночи сидеть за компьютером и ждать, когда сбережения всей моей жизни превратятся в тыкву.
— Перестань ныть.
— С чего бы это мне перестать?
— Ни для чего ты не стар. Ты просто дуешься, что они твой бар закрыли. И у тебя нет никаких сбережений. Ты сам всегда говорил.
— Ой, ладно. У всех что-нибудь есть. Каждому есть что терять. Мои соседи часами изливают друг другу свои печали. У мистера Мирволда имеется план: подать на Джона Лоу в суд от нашего имени и вложить компенсацию в свиней. Говорит, у свиней не бывает вирусов. Лично я в этом сомневаюсь. И Жюстина приходила поплакать на моей груди. Она пианистка. И, кроме того, она сделала что-то потрясающее с моим компьютером. Одаренная женщина.
— Повезло тебе.
— Нет, ну все жалуются, кроме тебя. Анна, почему так?
Она пожимает плечами, будто по телефону он увидит ее жест. Она придерживает телефон плечом, пластик живой и теплый. На ноутбуке две программы новостей перекрывают друг друга, звук выключен, губы ведущих движутся, точно у актеров в немом кино. В одном окне обратный отсчет времени. В другом мужчина в Александрии сжигает чей-то портрет.
Гнев мужчины уже увял. Он смущается, когда его ловит камера. Портрет безлицый, вроде мужской. Чей угодно.
— Смысл жалоб, — говорит Лоренс, — в том, чтобы поддерживать иллюзию, будто можно что-нибудь сделать. Все равно больше ничего не придумаешь. — Легкий звяк в трубке. Стекло ударяется о стекло. — Анна? Ты слушаешь?
— Да.
— Это хорошо. А почему мы шепчемся?
Она смотрит на дверь. За стеклянной панелью фигуры, неясные и таинственные, идут мимо кабинетов. Налоговая притихла, но не безмолвствует, не пустая, не забита людьми, как все привыкли. В соседних комнатах инспекторы сидят, уткнувшись в свои компьютеры, Карл, и Дженет, и мистер Германубис, и юное поколение тоже, новенькие, которые обращаются к Анне с опасливым почтением, если отваживаются. Годом раньше она бы к ним присоединилась. А теперь умолкает, когда они идут мимо. Одиннадцать пятьдесят две. Восемь минут до полуночи.
— Анна? — снова зовет Лоренс.
— Что?
— Помнишь мою бабушку?
Она пытается вспомнить, улыбаясь, позволяя себе отвлечься. Стройная женщина, хрупкая, словно майсенский фарфор на кофейном столике.
— У тебя снимок на столе. По-моему, я с ней не встречалась, прости.
— Не встречалась, да? Может, и к лучшему. Вы бы друг друга возненавидели. Она тоже в молодости была налоговым инспектором, в Эссене, в Германии. Очень шумная. Боюсь, тоже пьяница. И когда я был маленьким, она мне перед сном рассказывала про жизнь между войнами. Деньги стоили все меньше, пока не превратились просто в бумагу, на которой напечатаны. Вовсе никакие не деньги. Легендарные тележки с банкнотами. Мне потом снились кошмары.
— Ну, по-моему, это разные вещи.
— Что?
— Здесь не будет никаких тележек с банкнотами.
— Она рассказывала, что это было, как безумие. Люди не верили, что их деньги обесценились. Думали, это заговор, и все другие валюты в мире растут. Первый признак безумия, видишь ли — ничего не изменилось, кроме всех остальных. Все чуточку сходят с ума. Она так говорила. Сколько времени?
Она смотрит на экран.
— Еще немножко осталось.
— Ты с ним говорила?
Она даже не притворяется, что не понимает. С Лоренсом это без толку.
— Нет.
— Может, стоит?
— И что он мне скажет? — Он нетерпеливо вздыхает.
— Выяснишь, если ему позвонишь.
Она не отвечает. Не упоминает про Карла. Кажется, все мечтают, чтоб она поговорила с Джоном Лоу. На секунду ей хочется оказаться дома, в своих четырех стенах, с Бирмой, который согреет ее и ничего не потребует взамен. Но теперь поздно, а здесь хотя бы есть ощущение власти. Иллюзия, как сказал Лоренс, будто можно что-нибудь сделать.
— Я тут думала.
— Увидеться с ним?
— Уйти.
— Откуда уйти? — А затем, когда до него доходит: — Господи. Из Налоговой? Не глупи. Зачем? С каких пор? Что ты еще можешь делать?
— Разводить свиней?
— Анна, не стоит над этим смеяться…
— Почему? Есть и другие способы зарабатывать на жизнь.
— Конечно, — говорит он, но будто сомневается. — Ладно. Конечно, есть.
— Между прочим, не все считают, что это идеальная работа.
— Для тебя она идеальна.
— Нет, — говорит она. — Не идеальна. — И думает: была идеальна. И я была для нее идеальна, но теперь все иначе. Я не тот человек, которым хотела быть.
— Что ж, — говорит Лоренс, неуверенно, мягко. — Если тебе так хочется. Я уверен, из тебя выйдет прекрасная свинарка.
— Спасибо. — Она глядит на экран. — Время.
— Да будет так. Я открою шампанское.
— Никогда его не любила.
— Я знаю. Тогда, может, нам взяться за руки?
— Вряд ли я до тебя дотянусь.
— А я бы очень хотел за что-нибудь подержаться, — говорит Лоренс, голос подрагивает, и только Анна собирается ответить, как понимает, что больше его не слышит. Из кабинетов Налоговой раздаются крики, яростные, возбужденные, будто разразился спор, и за окном бьют колокола Святого Стефана. Мелодичный колокольный перезвон, изменчивый, неизменный. Звон полуночи, древний и темный, как грязь, удар за ударом разносится на мили над Вестминстером и Лондоном.
Музыка всегда напоминает Анне детство. Чаще всего отца. Раскинутые руки, лицо (похожее на Лоренса. Она этого не отрицает.) Ей до сих пор странно, что, при всей его любви к музыке, она не помнит, чтобы он пел. Насколько она знает, он никогда этого не делал — но ведь все иногда поют? — и не учился играть ни на каких инструментах. Он наслаждался, слушая.
Иногда бывает по-другому. Иногда она слышит мелодию, какой-нибудь гимн или народные песни, и тогда вспоминает Еву. Не лицо матери, а ее голос. В воспоминаниях Ева не слушает музыку — мать никогда не сидела на месте, — Ева поет.
Песни всегда одни и те же, старые и мрачные, точно сказки, точно истории Лоренсовой бабушки. Анна не знала, откуда они взялись, кто их написал, хотя было в них что-то общее: не исключено, что мать придумала их сама. Голос у Евы был слаб, но нежнее, до того как она заблудилась в своем браке, до того как стала засыпать одна и просыпаться с горечью. Не такой колючий, как теперь. Может, поэтому Анна вспоминала не мелодии, а слова, и слова, казалось, всегда были о любви или о деньгах, о деньгах или о любви.
У денег есть свои пути, они должны расти
На человеческих костях, на плоти, на крови.
И знают все, и стар и млад: бумага или медь
Из крови, плоти и костей пьют соки, чтоб расти скорей
Пьют плоть и кровь людей.
Как будто в другой жизни. Она вспоминала, как ей пели на ночь. Как засыпаешь и куда-то проваливаешься. Евин голос. Легкость, тяжесть.
Она просыпается головой на рабочем столе, сны о детстве кончились, она понятия не имеет, где она и почему, в тревоге от мысли, что случилась беда, везде в мире. На сей раз в этом никаких сомнений.
Кабинет залит светом. Жалюзи расчерчивают его тенями. В футе от ее лица на боку лежит мобильный, включенный, но батарейка разряжена, на тусклом дисплее номер Лоренса, ждет. В комнате пахнет джином и, что необъяснимее, — сигарами. Бумажный стаканчик валяется в тонкой лужице алкоголя.
Глаза сухие. Она снова их закрывает. Некоторое время сидит, прислушиваясь. Шея болит, несильно, но боль не даст уснуть. Солнечный свет тускнеет и сияет вновь, словно облака несутся мимо. Но, несмотря на яркий свет, еще рано, она слышит привычный гомон в здании. Рано — и уже что-то не в порядке.
Кто-то поет. Голос незнакомый, хотя она, пожалуй, не назвала бы имя, даже если бы знала его: инспекторы Налоговой на работе не поют. Певец делает паузу — сухо трещит клавиатура, — и продолжает, немелодично, но серьезно, где-то в комнате за стеной.
Думаешь, ты уже на дне?
Думаешь, ты уже на дне? О, нет.
Дно ниже, чем можно представить себе.
Ты не можешь знать,
На какой глубине
Дно, как низко ты можешь упасть,
Как долго ты можешь падать
Вниз.
Перемены, но не те, что ожидались. Целый день она замечает странности, и еще много дней. Будто нащупав пустоту, повсюду проникает музыка, в самые неожиданные места, часто неуклюжая, в основном незнакомая. Почти праздник.
На Лаймбернер-сквер старик обосновался у фонтана и каждое утро играет на скрипке, часами, в одиночестве, ничего не просит, и люди теряются, не зная, что с ним делать. По субботам фургончик с мороженым объезжает окрестности, играет фрагменты на ксилофоне, не по сезону и не по нотам, такого она много лет не слышала. В Налоговой диссонанс радио — и веб-станций, и каждая крутит музыку, проходят дни. По кабинетам и запертым архивам разносится эхо дюжины мурлычущих привидений Элвиса, немелодичные рулады Мадонны, строгие грегорианские хоралы. Мистер Германубис поет в коридорах.
Благословенное безумие, думает Анна, вспоминая Лоренса; вскоре его слова возвращаются к ней злыми путями. На третью ночь после падения СофтГолд она приходит домой и видит разбитое окно в кабинете, стекло мерцает под ногами. Она три недели пересчитывает все, что пропало. Коробка с кольцами, которые она никогда не носила; венецианское зеркало — оно перестало ей нравиться много лет назад; лучшая одежда, которую она всегда любила. Но книги остались, и за эту оплошность она трогательно благодарна грабителям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Если он тут, думает она, он в Эрит-Рич. Если он там, он смотрит, как его жизнь раскрывается вокруг. Есть ли ему до этого дело, думает она, или нет, не так — конечно, есть! — но хватит ли его тревоги, чтобы сражаться?
Все это много для меня значило.
Он обязан тревожиться. Внезапно, устыдившись, она пожалела, что, повинуясь первому порыву, вернулась в Налоговую. Поздно.
— Так пали сильные, — говорит Карл, просто так, и Анна удивляется — странная фраза, эхо ее собственных мыслей. — Что там еще говорят? Все эти штампы. Тише едешь. Сам черт не брат. Что взлетит, то и рухнет. Вырыл себе яму. Разные способы сказать одно и то же, разве нет?
— Разве да?
— Это ты мне скажи, ты же у нас книжки читаешь. Вырыл себе яму, — повторяет Карл, медлит на этой фразе. Голос задумчивый, удивленный. Даже с теплотой: — Так вот чем он занимался, да?
— Кто? — Но она уже знает, кто. Уже поняла, почему Карл хотел поговорить с ней наедине.
Он качает головой, прислоняется к стене, оглядывает Анну с ног до головы.
— Все это время я думал, что он… — Карл делает странный жест, сводит указательный и большой пальцы параллельно, изображая точность. — Жизнь как мечта. Величайшая и глупейшая. Но он не этим занимался, да? Потому что не знал. Если знал, ему не позавидуешь. Как ты думаешь, он знал?
— Конечно, нет, — говорит она. Но Карл кивает, будто она сказала совсем другое. У нее приступ клаустрофобии, она словно по-дурацки попалась в открытую ловушку. Ей хочется обратно в кафе, где ее никто не знает. Вот, значит, каково это, думает она тупо. Вот каково бывает, когда приходишь сюда клиентом.
Они приближаются к ее этажу, лифт замедляется. Скорее бы ее этаж, ну давай, желудок ныряет в кишки.
— Они его убьют, знаешь, — говорит Карл. Его глаза темнее, чем раньше. Может, носит теперь контактные линзы.
Наконец лифт останавливается. Двери не открываются. Карл так и стоит, удобно прислонившись к стене. Его новый кабинет этажами выше.
— Даже не сомневайся.
— Почему?
— Потому что он существует. — Двери открываются. Она выходит.
— Они его убьют, — повторяет Карл, — а если не они, тогда я. Зайди ко мне попозже. Нужно поговорить! — кричит он в закрывающиеся двери и уезжает — вот он уже выше нее.
— Миру не положено меняться в полночь. Это нецивилизованно. Какая же истерика после ужина? Знаешь, я, по-моему, уже привыкаю. У меня талант приспосабливаться к немыслимому. Вообще-то я бы предпочел отправиться в кровать, но это вряд ли позволено, да? Я уже слишком стар, чтобы полночи сидеть за компьютером и ждать, когда сбережения всей моей жизни превратятся в тыкву.
— Перестань ныть.
— С чего бы это мне перестать?
— Ни для чего ты не стар. Ты просто дуешься, что они твой бар закрыли. И у тебя нет никаких сбережений. Ты сам всегда говорил.
— Ой, ладно. У всех что-нибудь есть. Каждому есть что терять. Мои соседи часами изливают друг другу свои печали. У мистера Мирволда имеется план: подать на Джона Лоу в суд от нашего имени и вложить компенсацию в свиней. Говорит, у свиней не бывает вирусов. Лично я в этом сомневаюсь. И Жюстина приходила поплакать на моей груди. Она пианистка. И, кроме того, она сделала что-то потрясающее с моим компьютером. Одаренная женщина.
— Повезло тебе.
— Нет, ну все жалуются, кроме тебя. Анна, почему так?
Она пожимает плечами, будто по телефону он увидит ее жест. Она придерживает телефон плечом, пластик живой и теплый. На ноутбуке две программы новостей перекрывают друг друга, звук выключен, губы ведущих движутся, точно у актеров в немом кино. В одном окне обратный отсчет времени. В другом мужчина в Александрии сжигает чей-то портрет.
Гнев мужчины уже увял. Он смущается, когда его ловит камера. Портрет безлицый, вроде мужской. Чей угодно.
— Смысл жалоб, — говорит Лоренс, — в том, чтобы поддерживать иллюзию, будто можно что-нибудь сделать. Все равно больше ничего не придумаешь. — Легкий звяк в трубке. Стекло ударяется о стекло. — Анна? Ты слушаешь?
— Да.
— Это хорошо. А почему мы шепчемся?
Она смотрит на дверь. За стеклянной панелью фигуры, неясные и таинственные, идут мимо кабинетов. Налоговая притихла, но не безмолвствует, не пустая, не забита людьми, как все привыкли. В соседних комнатах инспекторы сидят, уткнувшись в свои компьютеры, Карл, и Дженет, и мистер Германубис, и юное поколение тоже, новенькие, которые обращаются к Анне с опасливым почтением, если отваживаются. Годом раньше она бы к ним присоединилась. А теперь умолкает, когда они идут мимо. Одиннадцать пятьдесят две. Восемь минут до полуночи.
— Анна? — снова зовет Лоренс.
— Что?
— Помнишь мою бабушку?
Она пытается вспомнить, улыбаясь, позволяя себе отвлечься. Стройная женщина, хрупкая, словно майсенский фарфор на кофейном столике.
— У тебя снимок на столе. По-моему, я с ней не встречалась, прости.
— Не встречалась, да? Может, и к лучшему. Вы бы друг друга возненавидели. Она тоже в молодости была налоговым инспектором, в Эссене, в Германии. Очень шумная. Боюсь, тоже пьяница. И когда я был маленьким, она мне перед сном рассказывала про жизнь между войнами. Деньги стоили все меньше, пока не превратились просто в бумагу, на которой напечатаны. Вовсе никакие не деньги. Легендарные тележки с банкнотами. Мне потом снились кошмары.
— Ну, по-моему, это разные вещи.
— Что?
— Здесь не будет никаких тележек с банкнотами.
— Она рассказывала, что это было, как безумие. Люди не верили, что их деньги обесценились. Думали, это заговор, и все другие валюты в мире растут. Первый признак безумия, видишь ли — ничего не изменилось, кроме всех остальных. Все чуточку сходят с ума. Она так говорила. Сколько времени?
Она смотрит на экран.
— Еще немножко осталось.
— Ты с ним говорила?
Она даже не притворяется, что не понимает. С Лоренсом это без толку.
— Нет.
— Может, стоит?
— И что он мне скажет? — Он нетерпеливо вздыхает.
— Выяснишь, если ему позвонишь.
Она не отвечает. Не упоминает про Карла. Кажется, все мечтают, чтоб она поговорила с Джоном Лоу. На секунду ей хочется оказаться дома, в своих четырех стенах, с Бирмой, который согреет ее и ничего не потребует взамен. Но теперь поздно, а здесь хотя бы есть ощущение власти. Иллюзия, как сказал Лоренс, будто можно что-нибудь сделать.
— Я тут думала.
— Увидеться с ним?
— Уйти.
— Откуда уйти? — А затем, когда до него доходит: — Господи. Из Налоговой? Не глупи. Зачем? С каких пор? Что ты еще можешь делать?
— Разводить свиней?
— Анна, не стоит над этим смеяться…
— Почему? Есть и другие способы зарабатывать на жизнь.
— Конечно, — говорит он, но будто сомневается. — Ладно. Конечно, есть.
— Между прочим, не все считают, что это идеальная работа.
— Для тебя она идеальна.
— Нет, — говорит она. — Не идеальна. — И думает: была идеальна. И я была для нее идеальна, но теперь все иначе. Я не тот человек, которым хотела быть.
— Что ж, — говорит Лоренс, неуверенно, мягко. — Если тебе так хочется. Я уверен, из тебя выйдет прекрасная свинарка.
— Спасибо. — Она глядит на экран. — Время.
— Да будет так. Я открою шампанское.
— Никогда его не любила.
— Я знаю. Тогда, может, нам взяться за руки?
— Вряд ли я до тебя дотянусь.
— А я бы очень хотел за что-нибудь подержаться, — говорит Лоренс, голос подрагивает, и только Анна собирается ответить, как понимает, что больше его не слышит. Из кабинетов Налоговой раздаются крики, яростные, возбужденные, будто разразился спор, и за окном бьют колокола Святого Стефана. Мелодичный колокольный перезвон, изменчивый, неизменный. Звон полуночи, древний и темный, как грязь, удар за ударом разносится на мили над Вестминстером и Лондоном.
Музыка всегда напоминает Анне детство. Чаще всего отца. Раскинутые руки, лицо (похожее на Лоренса. Она этого не отрицает.) Ей до сих пор странно, что, при всей его любви к музыке, она не помнит, чтобы он пел. Насколько она знает, он никогда этого не делал — но ведь все иногда поют? — и не учился играть ни на каких инструментах. Он наслаждался, слушая.
Иногда бывает по-другому. Иногда она слышит мелодию, какой-нибудь гимн или народные песни, и тогда вспоминает Еву. Не лицо матери, а ее голос. В воспоминаниях Ева не слушает музыку — мать никогда не сидела на месте, — Ева поет.
Песни всегда одни и те же, старые и мрачные, точно сказки, точно истории Лоренсовой бабушки. Анна не знала, откуда они взялись, кто их написал, хотя было в них что-то общее: не исключено, что мать придумала их сама. Голос у Евы был слаб, но нежнее, до того как она заблудилась в своем браке, до того как стала засыпать одна и просыпаться с горечью. Не такой колючий, как теперь. Может, поэтому Анна вспоминала не мелодии, а слова, и слова, казалось, всегда были о любви или о деньгах, о деньгах или о любви.
У денег есть свои пути, они должны расти
На человеческих костях, на плоти, на крови.
И знают все, и стар и млад: бумага или медь
Из крови, плоти и костей пьют соки, чтоб расти скорей
Пьют плоть и кровь людей.
Как будто в другой жизни. Она вспоминала, как ей пели на ночь. Как засыпаешь и куда-то проваливаешься. Евин голос. Легкость, тяжесть.
Она просыпается головой на рабочем столе, сны о детстве кончились, она понятия не имеет, где она и почему, в тревоге от мысли, что случилась беда, везде в мире. На сей раз в этом никаких сомнений.
Кабинет залит светом. Жалюзи расчерчивают его тенями. В футе от ее лица на боку лежит мобильный, включенный, но батарейка разряжена, на тусклом дисплее номер Лоренса, ждет. В комнате пахнет джином и, что необъяснимее, — сигарами. Бумажный стаканчик валяется в тонкой лужице алкоголя.
Глаза сухие. Она снова их закрывает. Некоторое время сидит, прислушиваясь. Шея болит, несильно, но боль не даст уснуть. Солнечный свет тускнеет и сияет вновь, словно облака несутся мимо. Но, несмотря на яркий свет, еще рано, она слышит привычный гомон в здании. Рано — и уже что-то не в порядке.
Кто-то поет. Голос незнакомый, хотя она, пожалуй, не назвала бы имя, даже если бы знала его: инспекторы Налоговой на работе не поют. Певец делает паузу — сухо трещит клавиатура, — и продолжает, немелодично, но серьезно, где-то в комнате за стеной.
Думаешь, ты уже на дне?
Думаешь, ты уже на дне? О, нет.
Дно ниже, чем можно представить себе.
Ты не можешь знать,
На какой глубине
Дно, как низко ты можешь упасть,
Как долго ты можешь падать
Вниз.
Перемены, но не те, что ожидались. Целый день она замечает странности, и еще много дней. Будто нащупав пустоту, повсюду проникает музыка, в самые неожиданные места, часто неуклюжая, в основном незнакомая. Почти праздник.
На Лаймбернер-сквер старик обосновался у фонтана и каждое утро играет на скрипке, часами, в одиночестве, ничего не просит, и люди теряются, не зная, что с ним делать. По субботам фургончик с мороженым объезжает окрестности, играет фрагменты на ксилофоне, не по сезону и не по нотам, такого она много лет не слышала. В Налоговой диссонанс радио — и веб-станций, и каждая крутит музыку, проходят дни. По кабинетам и запертым архивам разносится эхо дюжины мурлычущих привидений Элвиса, немелодичные рулады Мадонны, строгие грегорианские хоралы. Мистер Германубис поет в коридорах.
Благословенное безумие, думает Анна, вспоминая Лоренса; вскоре его слова возвращаются к ней злыми путями. На третью ночь после падения СофтГолд она приходит домой и видит разбитое окно в кабинете, стекло мерцает под ногами. Она три недели пересчитывает все, что пропало. Коробка с кольцами, которые она никогда не носила; венецианское зеркало — оно перестало ей нравиться много лет назад; лучшая одежда, которую она всегда любила. Но книги остались, и за эту оплошность она трогательно благодарна грабителям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37