«Смолоду, Йоахим, человек как птица, которая хочет в небо взлететь, чтобы чувствовать себя свободной от тяжести всяческой ответственности. С возрастом он, однако, становится похожим на растение и жаждет запустить корни. Бывают люди, которые, как сухие листья, всегда летают в порывах ветра. Но бывают и другие, похожие на большие деревья, которые из года в год родят эти листья и, несмотря на вихри, остаются там, где выросли. Вот эти-то и есть из рода великанов».
— Помолись, — приказал доктор Йоахиму на кладбище возле алебастровой урны Ханны Радек.
— Не умею, — вздохнул юноша. — Никто не научил меня ни молиться, ни верить в Бога.
— Это ничего, — сказал доктор, снимая с головы шапку из барсука. — Если Бог существует, ему не нужна ни твоя, ни чья-нибудь молитва. Надо молиться для себя самого. Поразмышляй минутку о делах возвышенных, найди для них наилучшие слова и повторяй их в мыслях так долго, пока тебе не покажется, что ты лучше, благороднее, умнее, чем есть на самом деле. Я так делаю много лет, когда нахожусь в католическом костеле или на евангелистском собрании или когда прихожу на кладбище и думаю о твоей матери. Я так делаю и когда вспоминаю тебя, Йоахим, или когда думаю о том, что ты делаешь там, так страшно далеко. Я бы хотел, чтобы и ты подумал обо мне так же. Это и есть молитва.
Йоахим снял с головы черную шляпу с широкими полями и, стоя возле отца, напротив урны из алебастра, старался погрузиться в молитву. Уголком глаза он видел, что губы отца беззвучно шевелятся, и ему было любопытно, какие слова находит отец для своих мыслей. Но потом его взгляд остановился на урне из розоватого камня, на небольшом вазоне, который скрывал прах женщины, знакомой ему только по фотографиям и портретам. Вдруг его поразили слова: «Жила 26 лет». Он вспомнил увековеченные на фотографии в комнате дедов белые длинные пальцы на клавиатуре фортепьяно, руки, которые, конечно, протягивались к нему, хоть он этого не помнил, и он почувствовал отчаяние оттого, что он никогда не притронется к ее волосам, не вдохнет запах ее тела, не услышит ее голоса. Ему показалось, что именно по этой причине его временами охватывала печаль и необъяснимая тоска, и поэтому когда-то он плакал так много и так часто. Он представил себе, как было бы прекрасно, если бы эта двадцатишестилетняя женщина со светлыми волосами и почти прозрачными ладонями стояла сейчас рядом, удивленная видом шестнадцатилетнего Йоахима. И внезапно слезы навернулись ему на глаза.
— Плачь, — услышал он голос отца и почувствовал его руку на своем плече. Так они стояли на кладбище друг возле друга, выпрямившиеся, с лицами, обращенными к черным надгробным плитам и к урне из алебастра. А над ними светило весеннее солнце, с ветвей лип, растущих вокруг кладбища, падали последние капли ночного инея. А по дороге возле кладбища проезжали тракторы и конные упряжки, на которых сидели те, кто ехал в Барты за предпраздничными покупками.
Ехал в Барты на телеге, запряженной двумя лошадьми, и старый Эрвин Крыщак вместе со своей невесткой, одной из дочерей Кондека. А когда они миновали кладбище, увидел Крыщак доктора и Йоахима, стоящих над могилами. Неизвестно, отчего фигура доктора показалась Крыщаку такой же огромной, как крест, который поставили в аллейке.
— Посмотри туда, женщина, — сказал старый Крыщак, кладя ладонь на толстое колено невестки. — Доктор — из рода великанов, так же, как князь Ройсс. Ведь князь, хоть и был маленького роста, происходил от великанов.
— Уберите свою лапу, отец, — гневно ответила невестка. Тем временем весенний ветер осушил слезы на опущенных веках Иоахима, юноша открыл глаза и с любопытством огляделся. Сначала он обратил внимание на заросший порыжевшей многолетней травой бесформенный холмик, под которым когда-то похоронили безымянного бородача и трех его товарищей, и стал размышлять, думает ли когда-нибудь отец о том, кого он убил, когда ему было пятнадцать лет. Могилу маленькой Ханечки трава не успела покрыть, но крест немного покосился, и стерлись слова о зеленой почке и о мести, написанные на куске фанеры.
— И ты не знаешь, кто преступник, не догадываешься? — в голосе Иоахима прозвучал упрек.
— Ты думаешь, что я всех знаю с этой стороны? Я даже о себе всего не знаю. Как каждый из нас, я отбрасываю от себя то, что мне невыгодно, чтобы судить о себе хорошо. Мы ждем, Иоахим, что он повторит свое страшное дело, потому что такова природа подобного преступления. Безнаказанность придает смелости, а неутоленная страсть будит в человеке чудовище.
— И ты говоришь об этом так спокойно? Так, будто имеешь в виду не смерть какой-нибудь девушки, а то, что после дня наступит ночь.
— Идем домой, Иоахим, — предложил доктор, направляясь в сторону кладбищенских ворот.
Возле школы их обогнала большая элегантная машина и вдруг затормозила. Из нее вышла молодая стройная женщина в новенькой дорогой шубе. Иоахима поразила ее красота — чудесные черные волосы, белое лицо с острыми дугами бровей, яркие, немного припухшие маленькие губы и глаза — удивительные, огромные очи с выражением мягкой задумчивости, какие бывают у телят или яловых коров.
Она не глянула на Иоахима, как будто его тут вообще не было; она смотрела только на доктора и тихо сказала:
— Я знаю, что сегодня годовщина смерти вашей жены, доктор. Пожалуйста, не грустите. Умоляю вас, не будьте всегда таким грустным…
Она дотронулась своей маленькой ладонью до щеки доктора и, снова как бы не видя Иоахима, села в машину и уехала.
— Кто это? — спросил Иоахим.
— Ветеринарный врач из Трумеек. Ее зовут Брыгида. Люди ее называют прекрасной Брыгидой.
— Она действительно очень красивая, — сказал Иоахим. — Да, — признал доктор.
Но думал он не о Брыгиде, а о Юстыне, потому что с появлением Брыгиды и прикосновением ее ладони ему показалось, что он снова почувствовал ноздрями запах шалфея, мяты и полыни.
В окне на втором этаже школы замаячило чье-то лицо. Белое круглое пятно, которое вдруг прилипло к стеклу, и, расплющив на нем нос, стало похожим на карнавальную маску. «Ах, это пани Луиза, старая учительница», — понял Иоахим.
В лесу за деревней старый Эрвин Крыщак сказал своей невестке, кладя ладонь на ее колено:
— Если будешь доброй ко мне, куплю тебе в Бартах красивую блузку". А она улыбнулась ему, потому что новую красивую блузку ей очень хотелось получить.
О разбойничьей повести, несчастьях художника и о женщине, прекрасной, как аэропорт
Художник Богумил Порваш — человек очень восприимчивый к музыке — с большим одобрением отзывался об искусстве игры на скрипке, которым обладал Иоахим Неглович. Всякие искусства, в том числе виртуозная игра, по мнению Порваша, — магическая сила, способная покорять человеческие умы и сердца. Скрипку Порваш ценил больше, чем фортепьяно, флейту или гобой, не только за ее звук и тон, но и из-за специфической формы. Скрипка (хотя и в меньшей степени, чем виолончель и контрабас) из-за своих углублений и выпуклостей напоминала ему чудесно расцветшую женщину. Сходство это становилось тем сильнее, когда он думал, что как женщине, так и скрипке для того, чтобы добиться сладкого тона, необходимы плавные движения смычка.
Совсем иначе относился к этому вопросу писатель Непомуцен Мария Любиньски. В его понятии минула уже эпоха, когда искусства имели над людьми магическую силу. На головы поэтов никто теперь не возлагает венки из лавровых листьев, у наилучших теноров не выпрягают коней из экипажей, в театры ходит организованный зритель, а залы на встречах с великими писателями заполняют школьниками. Светят пустотами мягкие кресла крупнейших филармоний, на вернисажах бывают преимущественно коллеги художника или его злейшие враги. Конечно, на концертах какого-нибудь певца, говорят, ломают стулья, но случается это исключительно за границей. Пришли времена художников-организаторов, артистов-производственников, неустанно анализирующих колебания рынка, изучающих интересы потребителей и следующих закону спроса и предложения. Другими словами, творчество превратилось в художественное производство со всеми вытекающими из этого факта последствиями. Обязывала погоня за модой, применение новых технологий, порождалась необходимость закупки за границей все новых лицензий и мыслей, которые после соответствующей переработки можно было продавать на собственном рынке или даже экспортировать в страны «третьего мира». В этом производстве (как, впрочем, и во всяком другом) царило железное правило неуклонного роста производительности труда и снижения себестоимости продукции. Современный писатель не имеет возможности так, как когда-то Флобер, писать в течение целого дня только одну фразу, в течение десяти лет создавать одну книжку. Человек, который хотел жить на доходы от литературы на каком-то уровне, должен был диктовать свое произведение четырем машинисткам: сначала как повесть, потом как ее кино — и телевариант, потом как пьесу для театра. Тот, кто намеревался оставаться писателем и попросту забавляться литературными занятиями, должен был иметь хорошо оплачиваемую государственную службу или работать в редакции какого-нибудь журнала. Рядом с профессиональным писательством (этим, в четыре руки) развивалось писательство воскресное, праздничное, каникулярное, урывками или, как его называли, «наскоками». Он, Непомуцен Мария Любиньски, не умещался ни в одном из этих родов. Он не выезжал за границу и не привозил оттуда чужих замыслов, которые бы творчески перерабатывал, не работал «в четыре руки», не имел государственной должности и одновременно писал не наскоками, а систематически, каждодневно, стараясь реализовать исключительно собственные замыслы. Себестоимость, таким образом, у него была высокая, а производительность труда низкая, поэтому раз за разом он должен был хлопотать о разного рода творческих стипендиях. Как мог, он оберегал свою независимость, но это бы ему не удалось, если бы не его жена, пани Басенька, которая умела шить и считалась в округе очень хорошей портнихой. Сохранил ли он полностью свою независимость? Он не мог бы с определенностью ответить на этот вопрос, поскольку пани Басенька покровительствовала его творчеству, надеясь, что он когда-нибудь напишет разбойничью повесть. С ранней молодости пани Басенька любила только такие книжки, которые создавали у нее впечатление, что она идет через огромный лес, где на каждом шагу, как разбойники, поджидают человека страшные мысли и картины." Разбойник с большой дороги лишает его одежд, сотканных из заблуждений, глупых предрассудков и ошибочных представлений о мире. Читатель, по мнению Басеньки, должен постоянно трястись в тревоге, отвращении, возмущении и возбуждении, а в писателе видеть не бородатого и почтенного пророка, а грозного разбойника с мотыгой, занесенной над его головой. Почему она любила именно такие книжки — Бог знает, ведь она не грешила слишком большим умом или образованностью, которые требовали бы такого разрушения общественных представлений и идеалов. Может быть, пани Басенька попросту любила в книжках пикантные историйки и неприличные сценки, но этого ведь так прямо она не могла сказать мужу. Итак, Любиньски был писателем свободным, хотя в определенном смысле порабощенным надеждой жены" считающей его художником архаичным в мире творцов-менеджеров и творцов воскресных.
Богумил Порваш оставался художником еще более архаичным, чем Любиньски, творцом чуть ли не доисторическим. Он рисовал исключительно тростники у озера, и, что хуже, хотел жить на доходы от этого творчества. Кроме таинственного барона Абендтойера в Париже, он, похоже, не имел никакого покровителя и поэтому — скажем честно — много раз попадал в нужду настолько страшную, что от голодной смерти его иногда спасал только ужин у Любиньского или Негловича или же какая-нибудь пани, которую время от времени ему удавалось откуда-нибудь привезти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122
— Помолись, — приказал доктор Йоахиму на кладбище возле алебастровой урны Ханны Радек.
— Не умею, — вздохнул юноша. — Никто не научил меня ни молиться, ни верить в Бога.
— Это ничего, — сказал доктор, снимая с головы шапку из барсука. — Если Бог существует, ему не нужна ни твоя, ни чья-нибудь молитва. Надо молиться для себя самого. Поразмышляй минутку о делах возвышенных, найди для них наилучшие слова и повторяй их в мыслях так долго, пока тебе не покажется, что ты лучше, благороднее, умнее, чем есть на самом деле. Я так делаю много лет, когда нахожусь в католическом костеле или на евангелистском собрании или когда прихожу на кладбище и думаю о твоей матери. Я так делаю и когда вспоминаю тебя, Йоахим, или когда думаю о том, что ты делаешь там, так страшно далеко. Я бы хотел, чтобы и ты подумал обо мне так же. Это и есть молитва.
Йоахим снял с головы черную шляпу с широкими полями и, стоя возле отца, напротив урны из алебастра, старался погрузиться в молитву. Уголком глаза он видел, что губы отца беззвучно шевелятся, и ему было любопытно, какие слова находит отец для своих мыслей. Но потом его взгляд остановился на урне из розоватого камня, на небольшом вазоне, который скрывал прах женщины, знакомой ему только по фотографиям и портретам. Вдруг его поразили слова: «Жила 26 лет». Он вспомнил увековеченные на фотографии в комнате дедов белые длинные пальцы на клавиатуре фортепьяно, руки, которые, конечно, протягивались к нему, хоть он этого не помнил, и он почувствовал отчаяние оттого, что он никогда не притронется к ее волосам, не вдохнет запах ее тела, не услышит ее голоса. Ему показалось, что именно по этой причине его временами охватывала печаль и необъяснимая тоска, и поэтому когда-то он плакал так много и так часто. Он представил себе, как было бы прекрасно, если бы эта двадцатишестилетняя женщина со светлыми волосами и почти прозрачными ладонями стояла сейчас рядом, удивленная видом шестнадцатилетнего Йоахима. И внезапно слезы навернулись ему на глаза.
— Плачь, — услышал он голос отца и почувствовал его руку на своем плече. Так они стояли на кладбище друг возле друга, выпрямившиеся, с лицами, обращенными к черным надгробным плитам и к урне из алебастра. А над ними светило весеннее солнце, с ветвей лип, растущих вокруг кладбища, падали последние капли ночного инея. А по дороге возле кладбища проезжали тракторы и конные упряжки, на которых сидели те, кто ехал в Барты за предпраздничными покупками.
Ехал в Барты на телеге, запряженной двумя лошадьми, и старый Эрвин Крыщак вместе со своей невесткой, одной из дочерей Кондека. А когда они миновали кладбище, увидел Крыщак доктора и Йоахима, стоящих над могилами. Неизвестно, отчего фигура доктора показалась Крыщаку такой же огромной, как крест, который поставили в аллейке.
— Посмотри туда, женщина, — сказал старый Крыщак, кладя ладонь на толстое колено невестки. — Доктор — из рода великанов, так же, как князь Ройсс. Ведь князь, хоть и был маленького роста, происходил от великанов.
— Уберите свою лапу, отец, — гневно ответила невестка. Тем временем весенний ветер осушил слезы на опущенных веках Иоахима, юноша открыл глаза и с любопытством огляделся. Сначала он обратил внимание на заросший порыжевшей многолетней травой бесформенный холмик, под которым когда-то похоронили безымянного бородача и трех его товарищей, и стал размышлять, думает ли когда-нибудь отец о том, кого он убил, когда ему было пятнадцать лет. Могилу маленькой Ханечки трава не успела покрыть, но крест немного покосился, и стерлись слова о зеленой почке и о мести, написанные на куске фанеры.
— И ты не знаешь, кто преступник, не догадываешься? — в голосе Иоахима прозвучал упрек.
— Ты думаешь, что я всех знаю с этой стороны? Я даже о себе всего не знаю. Как каждый из нас, я отбрасываю от себя то, что мне невыгодно, чтобы судить о себе хорошо. Мы ждем, Иоахим, что он повторит свое страшное дело, потому что такова природа подобного преступления. Безнаказанность придает смелости, а неутоленная страсть будит в человеке чудовище.
— И ты говоришь об этом так спокойно? Так, будто имеешь в виду не смерть какой-нибудь девушки, а то, что после дня наступит ночь.
— Идем домой, Иоахим, — предложил доктор, направляясь в сторону кладбищенских ворот.
Возле школы их обогнала большая элегантная машина и вдруг затормозила. Из нее вышла молодая стройная женщина в новенькой дорогой шубе. Иоахима поразила ее красота — чудесные черные волосы, белое лицо с острыми дугами бровей, яркие, немного припухшие маленькие губы и глаза — удивительные, огромные очи с выражением мягкой задумчивости, какие бывают у телят или яловых коров.
Она не глянула на Иоахима, как будто его тут вообще не было; она смотрела только на доктора и тихо сказала:
— Я знаю, что сегодня годовщина смерти вашей жены, доктор. Пожалуйста, не грустите. Умоляю вас, не будьте всегда таким грустным…
Она дотронулась своей маленькой ладонью до щеки доктора и, снова как бы не видя Иоахима, села в машину и уехала.
— Кто это? — спросил Иоахим.
— Ветеринарный врач из Трумеек. Ее зовут Брыгида. Люди ее называют прекрасной Брыгидой.
— Она действительно очень красивая, — сказал Иоахим. — Да, — признал доктор.
Но думал он не о Брыгиде, а о Юстыне, потому что с появлением Брыгиды и прикосновением ее ладони ему показалось, что он снова почувствовал ноздрями запах шалфея, мяты и полыни.
В окне на втором этаже школы замаячило чье-то лицо. Белое круглое пятно, которое вдруг прилипло к стеклу, и, расплющив на нем нос, стало похожим на карнавальную маску. «Ах, это пани Луиза, старая учительница», — понял Иоахим.
В лесу за деревней старый Эрвин Крыщак сказал своей невестке, кладя ладонь на ее колено:
— Если будешь доброй ко мне, куплю тебе в Бартах красивую блузку". А она улыбнулась ему, потому что новую красивую блузку ей очень хотелось получить.
О разбойничьей повести, несчастьях художника и о женщине, прекрасной, как аэропорт
Художник Богумил Порваш — человек очень восприимчивый к музыке — с большим одобрением отзывался об искусстве игры на скрипке, которым обладал Иоахим Неглович. Всякие искусства, в том числе виртуозная игра, по мнению Порваша, — магическая сила, способная покорять человеческие умы и сердца. Скрипку Порваш ценил больше, чем фортепьяно, флейту или гобой, не только за ее звук и тон, но и из-за специфической формы. Скрипка (хотя и в меньшей степени, чем виолончель и контрабас) из-за своих углублений и выпуклостей напоминала ему чудесно расцветшую женщину. Сходство это становилось тем сильнее, когда он думал, что как женщине, так и скрипке для того, чтобы добиться сладкого тона, необходимы плавные движения смычка.
Совсем иначе относился к этому вопросу писатель Непомуцен Мария Любиньски. В его понятии минула уже эпоха, когда искусства имели над людьми магическую силу. На головы поэтов никто теперь не возлагает венки из лавровых листьев, у наилучших теноров не выпрягают коней из экипажей, в театры ходит организованный зритель, а залы на встречах с великими писателями заполняют школьниками. Светят пустотами мягкие кресла крупнейших филармоний, на вернисажах бывают преимущественно коллеги художника или его злейшие враги. Конечно, на концертах какого-нибудь певца, говорят, ломают стулья, но случается это исключительно за границей. Пришли времена художников-организаторов, артистов-производственников, неустанно анализирующих колебания рынка, изучающих интересы потребителей и следующих закону спроса и предложения. Другими словами, творчество превратилось в художественное производство со всеми вытекающими из этого факта последствиями. Обязывала погоня за модой, применение новых технологий, порождалась необходимость закупки за границей все новых лицензий и мыслей, которые после соответствующей переработки можно было продавать на собственном рынке или даже экспортировать в страны «третьего мира». В этом производстве (как, впрочем, и во всяком другом) царило железное правило неуклонного роста производительности труда и снижения себестоимости продукции. Современный писатель не имеет возможности так, как когда-то Флобер, писать в течение целого дня только одну фразу, в течение десяти лет создавать одну книжку. Человек, который хотел жить на доходы от литературы на каком-то уровне, должен был диктовать свое произведение четырем машинисткам: сначала как повесть, потом как ее кино — и телевариант, потом как пьесу для театра. Тот, кто намеревался оставаться писателем и попросту забавляться литературными занятиями, должен был иметь хорошо оплачиваемую государственную службу или работать в редакции какого-нибудь журнала. Рядом с профессиональным писательством (этим, в четыре руки) развивалось писательство воскресное, праздничное, каникулярное, урывками или, как его называли, «наскоками». Он, Непомуцен Мария Любиньски, не умещался ни в одном из этих родов. Он не выезжал за границу и не привозил оттуда чужих замыслов, которые бы творчески перерабатывал, не работал «в четыре руки», не имел государственной должности и одновременно писал не наскоками, а систематически, каждодневно, стараясь реализовать исключительно собственные замыслы. Себестоимость, таким образом, у него была высокая, а производительность труда низкая, поэтому раз за разом он должен был хлопотать о разного рода творческих стипендиях. Как мог, он оберегал свою независимость, но это бы ему не удалось, если бы не его жена, пани Басенька, которая умела шить и считалась в округе очень хорошей портнихой. Сохранил ли он полностью свою независимость? Он не мог бы с определенностью ответить на этот вопрос, поскольку пани Басенька покровительствовала его творчеству, надеясь, что он когда-нибудь напишет разбойничью повесть. С ранней молодости пани Басенька любила только такие книжки, которые создавали у нее впечатление, что она идет через огромный лес, где на каждом шагу, как разбойники, поджидают человека страшные мысли и картины." Разбойник с большой дороги лишает его одежд, сотканных из заблуждений, глупых предрассудков и ошибочных представлений о мире. Читатель, по мнению Басеньки, должен постоянно трястись в тревоге, отвращении, возмущении и возбуждении, а в писателе видеть не бородатого и почтенного пророка, а грозного разбойника с мотыгой, занесенной над его головой. Почему она любила именно такие книжки — Бог знает, ведь она не грешила слишком большим умом или образованностью, которые требовали бы такого разрушения общественных представлений и идеалов. Может быть, пани Басенька попросту любила в книжках пикантные историйки и неприличные сценки, но этого ведь так прямо она не могла сказать мужу. Итак, Любиньски был писателем свободным, хотя в определенном смысле порабощенным надеждой жены" считающей его художником архаичным в мире творцов-менеджеров и творцов воскресных.
Богумил Порваш оставался художником еще более архаичным, чем Любиньски, творцом чуть ли не доисторическим. Он рисовал исключительно тростники у озера, и, что хуже, хотел жить на доходы от этого творчества. Кроме таинственного барона Абендтойера в Париже, он, похоже, не имел никакого покровителя и поэтому — скажем честно — много раз попадал в нужду настолько страшную, что от голодной смерти его иногда спасал только ужин у Любиньского или Негловича или же какая-нибудь пани, которую время от времени ему удавалось откуда-нибудь привезти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122