А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Комиссия приняла жесткое решение, но никто не упрекнет ее в недоброжелательстве, предвзятости. Николай Петрович тоже поступал правильно,, отстаивая себя и свое право закончить работу, которую начал. Считаю, что и я поступил правильно, отказавшись от столь лестного предложения. Помимо производственной целесообразности, плановых показателей, экономических результатов есть еще кое-что, не менее важное... Как бы это сказать... Каждый человек только тогда сможет работать хорошо, если он будет уверен — в любом случае с ним поступят порядочно, более того, великодушно. Возраст ли подошел, промашку допустил, сорвался на чем-то... Суд может быть самым жестким, но в нем все равно должно присутствовать великодушие, — Званцев говорил медленно, размеренно, даже с какой-то отстраненностью.
И смотрел он не на людей, сидящих с ним за столом, а прямо перед собой, в розовато-зеленый, выцветший лист карты страны, прикнопленной к стене. — Когда утром люди выйдут на Пролив, они тоже должны быть уверены — с ними поступят великодушно, что бы ни произошло. Только тогда они смогут относиться к работе самоотверженно, заинтересованно, сознательно. Если бы я принял ваше предложение, Олег Ильич, у них не было бы такой уверенности. Во всяком случае, ее было бы меньше. Нужна не надежда на справедливое к тебе отношение, нужна железная уверенность. А великодушие входит в понятие справедливости. Нельзя быть справедливым, не проявив великодушия.
— Послушай, Николаша! Кто это говорит — ты или он! — восхищенно воскликнул Чернухо. — Голос вроде не твой, помоложе голос, но все остальное...
— Надо же, — пробормотал Панюшкин, не слыша Чернухо. — А я уж побоялся, что ты пожалел меня, думаю, раз уж до этого дело дошло, то плохи твои дела, Коля.
— Нет, — невозмутимо сказал Званцев. — Вас еще рано жалеть. Перебьетесь. И потом... я не уверен, что пожалел бы вас, если бы все сводилось к этому. Если бы вы позволяли себя жалеть, то я бы не пожалел вас.
Больше того, постарался бы поступить как можно жестче. Разумеется, для пользы дела.
— Вот это уже слова Званцева, — удовлетворенно сказал Чернухо. — Вот теперь все стало на свои места. Но скажи мне, Володя, положа руку на сердце, скажи так, чтобы и я, человек простоватый и невежественный в высоких понятиях, чтобы и я понял наконец — почему же ты все-таки отказался?
Званцев снял очки, и глаза его сразу стали беспомощными, но, когда тяжелая темная оправа снова легла на переносицу, когда глаза оказались за большими с фиолетовыми бликами стеклами, в них опять сверкнула холодноватая отчужденность.
— Попробую объяснить проще... Не уверен, правда, что это окажется понятнее. Мне показалось, что принятие предложения было бы предательством. — Заметна, как Чернухо восторженно ткнул Панюшкина локтем в бок, Званцев счел нужным пояснить. — Нет, не по отношению к Николаю Петровичу. Я имею в виду предательство в более широком смысле слова, — Званцев посмотрел на Тюляфтина. — Есть много показателей, по которым оцениваешь самого себя, свои поступки, людей, их отношение к тебе. Так вот, приняв предложение высокой и уважаемой Комиссии, мне пришлось бы многое в себе пересмотреть. Считайте, что я просто поленился это сделать. Это так хлопотно... И потом... слишком много поправок пришлось бы вводить в систему собственных ценностей, в отношения со многими людьми... К этому я не готов. Лень.
— За лодырей! — крикнул Чернухо. — Тут у нас осталось немного женьшеневой водки, на тост хватит... А не хватит, Николаша еще по закромам своим поскребет, глядишь, и найдет чего-нибудь запыленного, а, Николаша?
— А вы знаете, — церемонно поднялся со своего места Опульский. — Не отрицая тоста Кузьмы Степановича, я хочу дополнить его... У нас у всех хорошее настроение, особенно у Кузьмы Степановича, мы все охотно шутим, веселимся... Но мне хотелось бы сказать и нечто серьезное, если это не покажется вам смешным... Мы как-то стесняемся говорить друг другу хорошие слова, шуточками все отделываемся, как-то не принято стало в последнее время относиться друг к другу всерьез, даже пожилым, уважаемым людям, я замечал, льстит, когда к ним обращаются с этакой милой бесцеремонностью... Ну, ладно, я заболтался... Давайте выпьем за Панюшкина и за Владимира Александровича, который сказал такие хорошие слова... Кузьма Степанович даже пошутил — не Панюшкин ли это говорит... Позвольте мне вылить за преемственность, за уважение друг к другу... За порядочность.
— Качать Опульского! — взвизгнул Чернухо, но тут же в смущении смолк, как-то растроганно чокнулся со всеми и затаенно выпил.
* * *
Предательство друга всегда обиднее и подлее предательства подлеца. Оно обессиливает. Лишает уверенности. Заставляет усомниться в вещах очевидных и необходимых. А предательство подонка придает силы. Более того, оно кажется закономерным и естественным. Словно бы иначе и быть не могло. Значит, ты прав, и твоя оценка людей, событий, самого себя верна.
Панюшкин. Из невысказанного.
* * *
Еще не проснувшись, еще блуждая в вязком, рвущемся сне, Панюшкин с облегчением почувствовал, что наступает утро. Ему снилась охота. С ружьем в руках он шел по бесконечному, затянутому туманом болоту, шел за собакой, но не видел ни дичи, ни собаки. Знал только, что где-то впереди идет его собака. И спешил, боясь отстать от нее, упустить момент выстрелить. Он не знал, куда ему потом придется возвращаться, не знал, какая дичь может попасться, просто испытывал какой-то страх перед этой возможностью — вернуться ни с чем. И еще он опасался, что собака уйдет и оставит его одного в этих зыбких, сумрачных болотах. Панюшкин торопился, задыхаясь от усталости, падая без сил, снова поднимался и не мог ни ускорить шага, ни позвать собаку. Было такое ощущение, будто невидимая рука поднимала его, вытаскивала из очередной ямы, из трясины и тащила, тащила вперед. И, проваливаясь по пояс, по грудь в трясину, он в то же время наверняка знал, что выберется и пойдет снова. Но каждый раз за кочкой, за кустарником, за хилыми болотными березами он видел все ту же пустоту и свежий след собаки, медленно наполняющийся водой. Какая-то обреченность была в его сегодняшнем сне. Он послушно выполнял все, что ему было положено, и глубоко в душе радовался своему знанию, своей уверенности — ничего не произойдет. Но он старался ничем не проявлять своей радости, впрочем, лучше было бы сказать — своего злорадства, чтобы тот, невидимый, спокойный и безжалостный, который наблюдает за ним и имеет над ним непонятную и безграничную власть, не заметил этого.
А когда в кустах что-то шевельнулось, он, не раздумывая, вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил туда наугад, сразу почувствовав, что выстрелил хорошо, точно. Но не удивился, а даже усмехнулся своей прозорливости, когда вместо выстрела услышал лишь слабый бумажный щелчок. Спокойная горечь охватила его. Уже не торопясь, он тщательно прицелился, наперед зная, что выстрела не будет. Да, так и есть. Опять этот бумажный щелчок. И то, что он знал, — будет так, а не иначе, и что тому невидимому и жестокому, который затащил его в эти болота и потешался над ним, не удалось ни удивить его, ни огорчить, наполнило Панюшкина удовлетворенностью.
Он пошел дальше и вдруг почти с ужасом увидел, что след собаки стал непомерно большим — с хорошую столовую тарелку. А дальше следы пошли еще крупнее, их уже приходилось обходить, наполненные водой, они напоминали целые ямы, и черная вода в них была зловеще спокойна. А потом, остановившись на берегу озера, Панюшкин заметил, что линия берега точно повторяет контур собачьей лапы, а вода в озере, такая же черная, спокойная, быстро и неумолимо поднимается все выше, подбираясь к его ногам. Он бросился бежать, но поскользнулся, упал, снова поднялся...
Панюшкин проснулся, так и не увидев собаки. Но он знал, какая она, знал, что это его собственный спаниель, ласковый и веселый спаниель, с которым он приехал сюда два года назад. В первое же лето спаниеля съел сезонник какой-то непонятной национальности. Панюшкину потом уже сказали, что где-то на берегу среди старых ящиков, выброшенных волнами, нашли загнившую шкуру собаки.
Окна были темные. Значит, еще очень рано. Ночь, можно сказать. Голова ясная. Будто не было затянувшейся выпивки и всей этой нервотрепки. Панюшкин поднялся, сел. Прислушался. За стеной сопели, храпели, ворочались и постанывали во сне члены Комиссии, подписавшие ему приговор. Они будто маялись и казнились во сне той ролью, которую вынуждены были сыграть наяву.
«Ужо сыграли, много довольны!» — не без ехидства подумал Панюшкин и оглянулся в темноте. Как-то обеспокоенно оглянулся. Что-то тревожило его. Неясная смутная тревога овладела им. Он никак не мог понять, в чем дело. Встал, подошел к окну, вернулся в глубину комнаты, бросил быстрый взгляд в черное зеркало, но тут же отвернулся — Панюшкин побаивался подходить к зеркалу в темноте.
Что же произошло? Он наверняка знал, готов был спорить — что-то произошло. И по привычке начал мысленно перечислять все причины, которые могли вызвать тревогу. Вчерашнее застолье? Нет. Приговор Комиссии?
Тут тоже все спокойно. Панюшкин подошел к письменному столу, постоял. «Да что это со мной, в конце концов? — уже раздраженно подумал он. — Неврастеник старый. А может, звоночек? Может, костлявая постучалась? Нет. Я прекрасно себя чувствую. Дай бог, чтобы те, за стеной, так чувствовали себя утром».
И Панюшкин начал одеваться. Сам того не заметив, даже не подумав об этом, он начал одеваться, безошибочно нащупывая в темноте одежду и не переставая думать — что же все-таки всколыхнуло его? Опять прислушался к разноголосому сопению за стеной. Нет, неприятного чувства, неприязни к этим людям у него не было. Гости. Да, гости, и больше ничего. А тревога нарастала.
Панюшкин на цыпочках вышел в прихожую и там в полнейшей темноте постоял несколько минут невидимый, будто даже несуществующий, будто растворенный в воздухе. «А может, и нет меня давно? — мелькнула мысль. — Может, только я в воздухе, в этой темноте, в запахе своей квартиры и существую?» Мысль была неприятная, и он торопливо избавился от нее — протянул руку и в знакомом месте нащупал гвоздь, хорошо знакомый гвоздь, на котором висела его куртка, длинный тощий шарф, потертая ушанка, которую он никак не мог решиться выбросить из-за каких-то, ему самому непонятных суеверий — Панюшкин считал, что только в этой шапке может закончить стройку.
Быстро накинув куртку и обмотав несколько раз вокруг шеи неопределенного цвета шарф, напялив шапку, он протянул руку, чтобы взять рукавицы, но их на месте не оказалось. Видно, куда-то сунули в вечерней суматохе.
Осторожно вышел в сени, постоял с минуту, прислушиваясь, толкнув дверь, шагнул на крыльцо. По скрипу двери понял — мороз под тридцать градусов. Петли, деревянные планки, даже доски двери визжали, окаменев от мороза.
И подумалось — в Москве вечер, бегут ручьи, в метро цветы продают. А тут — ночь. Тишина. Только яростный скрип снега под валенками, только звук собственного дыхания и где-то в глубине упругие удары сердца. «Ну, дает старик! — подумал Панюшкин. — Ну, совсем ошалел! Что это со мной? Куда я? Зачем? Может, заболел? Вроде нет... Может, горем убит? Какое к черту горе! Тут самому кого-нибудь порешить хочется. А что? Другим можно, а мне нельзя?!»
Смахнув выступившие от мороза слезы, Панюшкин прибавил шагу.
— И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! — прохрипел он с наслаждением, будто само сочетание этих двух слов доставляло ему радость, будоражило его и придавало силы. — И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! — повторил он как припев. — Пираты затаили вдруг дыханье. Все до одного. Он молча защищался у перил. Молча, поняли?! Молча. А они, вся эта шваль одноглазая, татуированная, пьяная, они все знали его как неплохого мастера по делу фехтованья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59