А в воздухе сверкали два ножа...
В карманах куртки Панюшкин сжал в кулаки зябнувшие без рукавиц пальцы. Он будто сжал рукоятки тяжелых ножей из рессорной стали, которые ребята выковывали вон в тех мастерских. Да, из рессорной стали сверкнули два ножа. Незатупляемые ножи из прекрасной стали. Один из ножей давно на дне Пролива, куда запустил его сам Панюшкин, отобрав однажды у Ягунова, а второй лежит в его столе, тяжелый, как топор, и острый, как бритва. «Надо бы его с собой прихватить, — подумал Панюшкин. — А, собственно, зачем? Старик, возьми себя в руки. Успокойся, вонючка старая. Не суетись. Не надо, Коля, суетиться. Все равно она его любила. Он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила. Можно себе представить... В воздухе сверкают два ножа, а когда сверкают ножи, то сверкают и глаза. За такие глаза можно полюбить. Анна. Она его любила. Но погиб пират. Заплакал океан. А он погиб, невольник чести. Со свинцом? Нет, со сталью в груди. А Анна? При чем здесь Анна? Не суетись, старик, по тебе она не заплачет. Но она его любила! Любила... Слово-то какое... Как при раскопках найденное... Из давних времен. В себе раскопал, Анна... Надо же, через сколько лет все началось опять...»
Поселок строителей остался позади — Панюшкин бежал по льду Пролива. Он где-то ободрал в кровь руки, на таком морозе льдинки становились острыми и твердыми, как ножи из рессорной стали. Далеко впереди, почти у самого горизонта, в такт его бегу раскачивались огоньки вагончиков. Глотая ледяной воздух, Панюшкин бежал безостановочно и замедлял бег, только когда ноги совсем переставали слушаться, когда они подкашивались. Постояв минуту-вторую, опершись о вешки, ограждающие прорубленные во льду майпы, он шел дальше.
А не старческое ли тщеславие движет тобой, Коля?
Нет, не может быть, только не это. Ха! Тщеславие... Нет у меня никакого желания командовать людьми, быть над ними! Нет такой цели. А может быть, ты хочешь славы?
Хочешь видеть свою физиономию на экране, в газете, журнале? Нет. Это честно. Единственное стремление — довести дело до конца. Все правильно, все справедливо.
Где-то ты недобрал, где-то сплоховал. Пробуксовочка вышла. Впервые за тридцать лет. Ну что ж, чемпионов тоже кладут на лопатки. И правильно делают. Эхх! Если бы до урагана мы успели зарыть трубу, если бы не унесло ее в сторону, не изломало! Если бы мы состыковались до Тайфуна! Если бы...
Нет, все правильно. Старики должны уступать место.
Даже если это их убивает. Они должны уступать место, иначе остановится жизнь. Они напрасно уповают на свою мудрость. Раньше мудрость сидела в тихих кабинетах и в седых головах, а теперь она носится по белу свету, вламываясь в дома, в события, в судьбы. Мудрость заключена в молодости, в дерзости, в неопытности! Да. В силах, возможностях и неопытности молодых. А старики...
Они мудры лишь настолько, насколько могут чувствовать себя молодыми.
Все это так, все это так... Но, Коля, ты должен признать, что в твоем стремлении остаться начальником есть что-то несимпатичное. Ведь есть, Коля. Какие бы благородные мотивы не стояли за этим стремлением, какие бы разумные доводы ты не находил... Они тебя не оправдывают. Даже если нет у тебя стремления к власти, к славе, к деньгам, это еще не значит, что у тебя нет тщеславия. Ты хочешь закончить трубопровод сам? Да? Никто другой, только ты, да? А разве это не тщеславие? Ты, сорвавший стройку, все-таки стремишься закончить ее, работу, которая стоит миллионы, в которую втянуты тысячи людей от проектантов и снабженцев до водолазов, работу, результат которой изменит судьбу всего края — не это ли тебя прельщает, Коля? Не стоит ли за этим желание, страстное, почти неуправляемое желание сказать в конце концов: «Я здесь был... Я это сделал... Это сделал Я...»
Возможно. Не отрицаю. Допустим, что это так. Но разве я не имею на это права? Решай, Коля, решай! Ты должен для самого себя определить твердо и четко — что можешь предпринять, а на что у тебя нет прав. Может быть, ты не умрешь еще несколько лет, может быть, еще все десять протянешь, так скажи, будь добр, чем будешь жить, если сейчас уронишь себя в своих же глазах лукавством, карьеризмом, тем, что ты всегда презирал и что, собственно, давало тебе право уважать себя?
Коля! Ты должен знать, что цель номер один — сохранить уважение к самому себе. Иначе сломаешься. Что будет держать тебя, Коля, когда ты перестанешь быть начальником, когда превратишься в обыкновенного старика на дворовой скамейке, когда тебя будут знать лишь врачи районной поликлиники и всем им ты до чертиков надоешь, когда встречать тебя эти врачи будут со всевозрастающим удивлением — разве ты еще жив? Вот тогда, сознавая свою немощность, бесполезность, сознавая, что ты тянешь время, что впереди у тебя лишь одно большое событие — твоя собственная смерть, вот тогда что тебя будет держать и что даст тебе право уважать себя?
Но сидеть сложа руки и играть какое-то возвышенное благородство тоже не в твоих правилах. Сдаться только для того, чтобы выйти сухим и чистым из этого мокрого положения? Сдаться только для того, чтобы кто-то не подумал о тебе плохо, чтобы тот беспомощный старик на дворовой скамейке имел право горделиво вскинуть свой дряблый подбородок? Чтобы ты сам думал о себе только хорошо, с восхищением? Вот в этом самое дешевое тщеславие, Коля! В этом чистоплюйство, самое пошлое, вульгарное, слюнтяйское чистоплюйство.
Ты размякаешь, Коля. Ты должен ответить самому себе — считаешь ли ты себя виновным или нет. Отбрось все второстепенное — ты виноват? Нет. Ты уверен в своей правоте? Да. Так о чем думать, Коля? Ведь тебя никто не заставляет, не вынуждает хитрить, изворачиваться, звонить друзьям в Министерство, охмурять Комиссию анекдотами и коньяком. Все очень просто, Коля. Разворачивай знамена! Поднимай выше свои святые хоругви!
Труби боевой сбор! Выстраивай полки! Шашки вон! Ах как они сверкают, какой у них тусклый и многообещающий блеск! Как вздрагивают и колосятся они в розоватом свете утреннего солнца!
Не суетись, Коля. Не мельтеши. Спокойно, Коля. Спокойно. Жизнь продолжается и будет продолжаться еще некоторое время. В конце концов, даже если она закончится совсем скоро, ты прожил ее так, как хотел, и уже это — счастье. Что бы ни произошло с тобой, ты счастлив, Коля, и не забывай об этом. Это большая сила — счастье.
Длинные концы шарфа болтались у Панюшкина где-то возле колен, куртка расстегнулась, но он не видел этого, не чувствовал холода, в эти минуты не ощущал самого себя. Обессилев, он переходил на шаг, плелся, еле переставляя ноги, потом снова бежал, почти с такой же скоростью, с какой минуту назад шел. Остались позади вагончики водолазов, последние ограждающие вешки, теперь впереди была только черная промоина, а дальше за нею в слабом ночном свете смутно темнела масса Материка.
Опасаясь соскользнуть в воду, Панюшкин стал на четвереньки, подполз к самому краю и заглянул вниз.
Но не увидел черной воды, черной, бурлящей, несущейся мощно и упруго воды Пролива. Смахнув с глаз слезы, он снова глянул вниз — черноты не было. Тогда он отполз назад, не поднимаясь на ноги, нащупал в темноте обломок льдины и сбросил его вниз. И услышал глухой, твердый стук.
— Батюшки! Никак замерз! — вскрикнул он негромко, как от боли. — Никак замерз, — повторил он уже шепотом и вдруг обмяк, обессилел и уже не мог сдержать слез. Тут уж мороз был ни при чем, старик плакал от облегчения, от жалости к самому себе, от одиночества на этом проливе, на этом льду, в этой жизни. С трудом поднявшись, он отошел от края, кое-как сковырнул примерзшую глыбу льда, самую большую, какую только надеялся сдвинуть с места, и начал подталкивать ее к краю.
Он полз и толкал глыбу впереди себя, упираясь ногами в маленькие выступы льда, толкая глыбу спиной, руками, головой. Наконец льдина сорвалась и полетела вниз.
Всплеска не было. Опять послышался глухой стук. Панюшкин уже плакал свободно и легко, не стесняясь своих слез, даже радуясь им, плакал, зная, что никто его не увидит, понимая, что кончилось напряжение последних дней, кончилось ожидание и изматывающая, обессиливающая неопределенность.
Панюшкин поднялся, долго, прищурившись, смотрел в сторону Материка, будто прицениваясь к нему, будто прикидывая силы, будто примеряясь прыгнуть и одним махом достичь далекого берега. Потом, не торопясь, обмотал вокруг шеи шарф, запахнул куртку и, круто повернувшись, зашагал к Поселку.
— Ну, — сказал он громко и четко, — смотрите! Ну, ладно! Мы, Гарри, посчитаемся с тобой. Ну? Кто первый? Налетайте! Прошу! Не толпитесь, граждане хорошие! Всем отвечу, никого не пропущу! Никого не забуду! Ну, кто там, Хромов? Не робей! Вылазь из-за льдины! Вылазь, говорю! — крикнул Панюшкин, уже не сдерживаясь. — Что у тебя?
— А что, ничего... Боюсь вот только, что весну мне не придется встречать под вашим мудрым руководством.
— Боишься, Хромов? Чего же здесь страшного? Ведь это приятный страх. Ты, Хромов, боишься, как девушка в интересной ситуации!
— Николай Петрович, что пугает одного — другого радует.
— Чем же ты решил напугать меня. Пугай же.
— Нет, я пугать вас не буду. Нечем. Но и не хочу отказывать себе в удовольствии поприсутствовать, когда вас будут пугать другие. Не без моей, правда, помощи. И меня радует...
— Что же, интересно, тебя радует, Хромов?
— Например, то, что вам уже не придется так самозабвенно командовать. Кончилось ваше время, Николай Петрович! Понижение в должности будет весьма болезненной операцией, а? Теперь придется и самому повкалывать, а?
— Хромов! Ты пугаешь меня работой? До чего же ты скуден! Пойми, Хромов, и постарайся запомнить — работа, даже если она и не оценивается по достоинству, никогда не унизит человека. Я говорю, даже не надеясь, что поймешь меня, что ты меня услышишь... Вот скажи, Хромов, за что ты уважаешь себя? Есть у тебя на счету прекрасный, мужественный поступок? Или ты наполнен благородными помыслами? Или на худой конец любит тебя кто-то так, что уже одно это возвышает? А, Хромов? Скажи не таясь, раз уж мы так скоро расстанемся! Ведь должен человек за что-то уважать себя? Вот ты — за что? Или тебе хватает для жизни одного лишь презрения? Неужели ты питаешься презрением, этой мертвечиной? Нет, Хромов, ничем ты не сможешь унизить меня, оскорбить, обидеть! Никогда. Нахамить можешь. Позлорадствовать — тоже можешь. Оскорбить — нет. Глупая злая собака может искусать человека, но оскорбить его достоинства ей не дано. Все, Хромов, сгинь! Сгинь, говорю!
Панюшкин плотнее запахнул куртку и прибавил шагу.
— А, дружок пожаловал! Здравствуйте, Анатолий Евгеньевич! Приветствую вас в эту ночь, на этом льду, в этот столь радостный для меня час! Что у вас накопилось на душе, какие мысли ваш организм произвел сегодня?
— Смеетесь, Николай Петрович? Напрасно. Я, право же, не стою ваших высоких усилий. Ведь вы не надомной смеетесь, вы смеетесь над моей маской. Да, эта маска глупа, у нее низменные страстишки, она нечистоплотна и воровата, но ведь это же не я, это маска. На этом вашем карнавале. А на другом карнавале у меня будет другая маска. Может быть, я еще хуже своих масок, но все равно ведь это не я, я — другой. И смеетесь вы не надо мной. Презираете вы не меня. Я неуязвим для вас.
— Хо-хо, Анатолий Евгеньевич! Какие мысли! Позвольте полюбопытствовать — а существуете ли вы вообще? Ведь вас нет! Вас давно уже нет на белом свете, Анатолий Евгеньевич! Остались одни маски, да и те все на одно лицо, все созданы по образцу и подобию вашему! Скажу больше — это не маски. Вы вынуждены закрывать лицо собственными фотографиями, потому что лица-то нет. Нет его. Пустое место. И вас нет. Ну вот, я же говорил... Как дым, как утренний туман. И снова чист Пролив, и воздух свеж, и снега визг!
— Ба! Знакомое лицо! Что же хотели сказать мне вы, молодой человек с прекрасной внешностью первого любовника и всепонимающей улыбкой гинеколога?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
В карманах куртки Панюшкин сжал в кулаки зябнувшие без рукавиц пальцы. Он будто сжал рукоятки тяжелых ножей из рессорной стали, которые ребята выковывали вон в тех мастерских. Да, из рессорной стали сверкнули два ножа. Незатупляемые ножи из прекрасной стали. Один из ножей давно на дне Пролива, куда запустил его сам Панюшкин, отобрав однажды у Ягунова, а второй лежит в его столе, тяжелый, как топор, и острый, как бритва. «Надо бы его с собой прихватить, — подумал Панюшкин. — А, собственно, зачем? Старик, возьми себя в руки. Успокойся, вонючка старая. Не суетись. Не надо, Коля, суетиться. Все равно она его любила. Он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила. Можно себе представить... В воздухе сверкают два ножа, а когда сверкают ножи, то сверкают и глаза. За такие глаза можно полюбить. Анна. Она его любила. Но погиб пират. Заплакал океан. А он погиб, невольник чести. Со свинцом? Нет, со сталью в груди. А Анна? При чем здесь Анна? Не суетись, старик, по тебе она не заплачет. Но она его любила! Любила... Слово-то какое... Как при раскопках найденное... Из давних времен. В себе раскопал, Анна... Надо же, через сколько лет все началось опять...»
Поселок строителей остался позади — Панюшкин бежал по льду Пролива. Он где-то ободрал в кровь руки, на таком морозе льдинки становились острыми и твердыми, как ножи из рессорной стали. Далеко впереди, почти у самого горизонта, в такт его бегу раскачивались огоньки вагончиков. Глотая ледяной воздух, Панюшкин бежал безостановочно и замедлял бег, только когда ноги совсем переставали слушаться, когда они подкашивались. Постояв минуту-вторую, опершись о вешки, ограждающие прорубленные во льду майпы, он шел дальше.
А не старческое ли тщеславие движет тобой, Коля?
Нет, не может быть, только не это. Ха! Тщеславие... Нет у меня никакого желания командовать людьми, быть над ними! Нет такой цели. А может быть, ты хочешь славы?
Хочешь видеть свою физиономию на экране, в газете, журнале? Нет. Это честно. Единственное стремление — довести дело до конца. Все правильно, все справедливо.
Где-то ты недобрал, где-то сплоховал. Пробуксовочка вышла. Впервые за тридцать лет. Ну что ж, чемпионов тоже кладут на лопатки. И правильно делают. Эхх! Если бы до урагана мы успели зарыть трубу, если бы не унесло ее в сторону, не изломало! Если бы мы состыковались до Тайфуна! Если бы...
Нет, все правильно. Старики должны уступать место.
Даже если это их убивает. Они должны уступать место, иначе остановится жизнь. Они напрасно уповают на свою мудрость. Раньше мудрость сидела в тихих кабинетах и в седых головах, а теперь она носится по белу свету, вламываясь в дома, в события, в судьбы. Мудрость заключена в молодости, в дерзости, в неопытности! Да. В силах, возможностях и неопытности молодых. А старики...
Они мудры лишь настолько, насколько могут чувствовать себя молодыми.
Все это так, все это так... Но, Коля, ты должен признать, что в твоем стремлении остаться начальником есть что-то несимпатичное. Ведь есть, Коля. Какие бы благородные мотивы не стояли за этим стремлением, какие бы разумные доводы ты не находил... Они тебя не оправдывают. Даже если нет у тебя стремления к власти, к славе, к деньгам, это еще не значит, что у тебя нет тщеславия. Ты хочешь закончить трубопровод сам? Да? Никто другой, только ты, да? А разве это не тщеславие? Ты, сорвавший стройку, все-таки стремишься закончить ее, работу, которая стоит миллионы, в которую втянуты тысячи людей от проектантов и снабженцев до водолазов, работу, результат которой изменит судьбу всего края — не это ли тебя прельщает, Коля? Не стоит ли за этим желание, страстное, почти неуправляемое желание сказать в конце концов: «Я здесь был... Я это сделал... Это сделал Я...»
Возможно. Не отрицаю. Допустим, что это так. Но разве я не имею на это права? Решай, Коля, решай! Ты должен для самого себя определить твердо и четко — что можешь предпринять, а на что у тебя нет прав. Может быть, ты не умрешь еще несколько лет, может быть, еще все десять протянешь, так скажи, будь добр, чем будешь жить, если сейчас уронишь себя в своих же глазах лукавством, карьеризмом, тем, что ты всегда презирал и что, собственно, давало тебе право уважать себя?
Коля! Ты должен знать, что цель номер один — сохранить уважение к самому себе. Иначе сломаешься. Что будет держать тебя, Коля, когда ты перестанешь быть начальником, когда превратишься в обыкновенного старика на дворовой скамейке, когда тебя будут знать лишь врачи районной поликлиники и всем им ты до чертиков надоешь, когда встречать тебя эти врачи будут со всевозрастающим удивлением — разве ты еще жив? Вот тогда, сознавая свою немощность, бесполезность, сознавая, что ты тянешь время, что впереди у тебя лишь одно большое событие — твоя собственная смерть, вот тогда что тебя будет держать и что даст тебе право уважать себя?
Но сидеть сложа руки и играть какое-то возвышенное благородство тоже не в твоих правилах. Сдаться только для того, чтобы выйти сухим и чистым из этого мокрого положения? Сдаться только для того, чтобы кто-то не подумал о тебе плохо, чтобы тот беспомощный старик на дворовой скамейке имел право горделиво вскинуть свой дряблый подбородок? Чтобы ты сам думал о себе только хорошо, с восхищением? Вот в этом самое дешевое тщеславие, Коля! В этом чистоплюйство, самое пошлое, вульгарное, слюнтяйское чистоплюйство.
Ты размякаешь, Коля. Ты должен ответить самому себе — считаешь ли ты себя виновным или нет. Отбрось все второстепенное — ты виноват? Нет. Ты уверен в своей правоте? Да. Так о чем думать, Коля? Ведь тебя никто не заставляет, не вынуждает хитрить, изворачиваться, звонить друзьям в Министерство, охмурять Комиссию анекдотами и коньяком. Все очень просто, Коля. Разворачивай знамена! Поднимай выше свои святые хоругви!
Труби боевой сбор! Выстраивай полки! Шашки вон! Ах как они сверкают, какой у них тусклый и многообещающий блеск! Как вздрагивают и колосятся они в розоватом свете утреннего солнца!
Не суетись, Коля. Не мельтеши. Спокойно, Коля. Спокойно. Жизнь продолжается и будет продолжаться еще некоторое время. В конце концов, даже если она закончится совсем скоро, ты прожил ее так, как хотел, и уже это — счастье. Что бы ни произошло с тобой, ты счастлив, Коля, и не забывай об этом. Это большая сила — счастье.
Длинные концы шарфа болтались у Панюшкина где-то возле колен, куртка расстегнулась, но он не видел этого, не чувствовал холода, в эти минуты не ощущал самого себя. Обессилев, он переходил на шаг, плелся, еле переставляя ноги, потом снова бежал, почти с такой же скоростью, с какой минуту назад шел. Остались позади вагончики водолазов, последние ограждающие вешки, теперь впереди была только черная промоина, а дальше за нею в слабом ночном свете смутно темнела масса Материка.
Опасаясь соскользнуть в воду, Панюшкин стал на четвереньки, подполз к самому краю и заглянул вниз.
Но не увидел черной воды, черной, бурлящей, несущейся мощно и упруго воды Пролива. Смахнув с глаз слезы, он снова глянул вниз — черноты не было. Тогда он отполз назад, не поднимаясь на ноги, нащупал в темноте обломок льдины и сбросил его вниз. И услышал глухой, твердый стук.
— Батюшки! Никак замерз! — вскрикнул он негромко, как от боли. — Никак замерз, — повторил он уже шепотом и вдруг обмяк, обессилел и уже не мог сдержать слез. Тут уж мороз был ни при чем, старик плакал от облегчения, от жалости к самому себе, от одиночества на этом проливе, на этом льду, в этой жизни. С трудом поднявшись, он отошел от края, кое-как сковырнул примерзшую глыбу льда, самую большую, какую только надеялся сдвинуть с места, и начал подталкивать ее к краю.
Он полз и толкал глыбу впереди себя, упираясь ногами в маленькие выступы льда, толкая глыбу спиной, руками, головой. Наконец льдина сорвалась и полетела вниз.
Всплеска не было. Опять послышался глухой стук. Панюшкин уже плакал свободно и легко, не стесняясь своих слез, даже радуясь им, плакал, зная, что никто его не увидит, понимая, что кончилось напряжение последних дней, кончилось ожидание и изматывающая, обессиливающая неопределенность.
Панюшкин поднялся, долго, прищурившись, смотрел в сторону Материка, будто прицениваясь к нему, будто прикидывая силы, будто примеряясь прыгнуть и одним махом достичь далекого берега. Потом, не торопясь, обмотал вокруг шеи шарф, запахнул куртку и, круто повернувшись, зашагал к Поселку.
— Ну, — сказал он громко и четко, — смотрите! Ну, ладно! Мы, Гарри, посчитаемся с тобой. Ну? Кто первый? Налетайте! Прошу! Не толпитесь, граждане хорошие! Всем отвечу, никого не пропущу! Никого не забуду! Ну, кто там, Хромов? Не робей! Вылазь из-за льдины! Вылазь, говорю! — крикнул Панюшкин, уже не сдерживаясь. — Что у тебя?
— А что, ничего... Боюсь вот только, что весну мне не придется встречать под вашим мудрым руководством.
— Боишься, Хромов? Чего же здесь страшного? Ведь это приятный страх. Ты, Хромов, боишься, как девушка в интересной ситуации!
— Николай Петрович, что пугает одного — другого радует.
— Чем же ты решил напугать меня. Пугай же.
— Нет, я пугать вас не буду. Нечем. Но и не хочу отказывать себе в удовольствии поприсутствовать, когда вас будут пугать другие. Не без моей, правда, помощи. И меня радует...
— Что же, интересно, тебя радует, Хромов?
— Например, то, что вам уже не придется так самозабвенно командовать. Кончилось ваше время, Николай Петрович! Понижение в должности будет весьма болезненной операцией, а? Теперь придется и самому повкалывать, а?
— Хромов! Ты пугаешь меня работой? До чего же ты скуден! Пойми, Хромов, и постарайся запомнить — работа, даже если она и не оценивается по достоинству, никогда не унизит человека. Я говорю, даже не надеясь, что поймешь меня, что ты меня услышишь... Вот скажи, Хромов, за что ты уважаешь себя? Есть у тебя на счету прекрасный, мужественный поступок? Или ты наполнен благородными помыслами? Или на худой конец любит тебя кто-то так, что уже одно это возвышает? А, Хромов? Скажи не таясь, раз уж мы так скоро расстанемся! Ведь должен человек за что-то уважать себя? Вот ты — за что? Или тебе хватает для жизни одного лишь презрения? Неужели ты питаешься презрением, этой мертвечиной? Нет, Хромов, ничем ты не сможешь унизить меня, оскорбить, обидеть! Никогда. Нахамить можешь. Позлорадствовать — тоже можешь. Оскорбить — нет. Глупая злая собака может искусать человека, но оскорбить его достоинства ей не дано. Все, Хромов, сгинь! Сгинь, говорю!
Панюшкин плотнее запахнул куртку и прибавил шагу.
— А, дружок пожаловал! Здравствуйте, Анатолий Евгеньевич! Приветствую вас в эту ночь, на этом льду, в этот столь радостный для меня час! Что у вас накопилось на душе, какие мысли ваш организм произвел сегодня?
— Смеетесь, Николай Петрович? Напрасно. Я, право же, не стою ваших высоких усилий. Ведь вы не надомной смеетесь, вы смеетесь над моей маской. Да, эта маска глупа, у нее низменные страстишки, она нечистоплотна и воровата, но ведь это же не я, это маска. На этом вашем карнавале. А на другом карнавале у меня будет другая маска. Может быть, я еще хуже своих масок, но все равно ведь это не я, я — другой. И смеетесь вы не надо мной. Презираете вы не меня. Я неуязвим для вас.
— Хо-хо, Анатолий Евгеньевич! Какие мысли! Позвольте полюбопытствовать — а существуете ли вы вообще? Ведь вас нет! Вас давно уже нет на белом свете, Анатолий Евгеньевич! Остались одни маски, да и те все на одно лицо, все созданы по образцу и подобию вашему! Скажу больше — это не маски. Вы вынуждены закрывать лицо собственными фотографиями, потому что лица-то нет. Нет его. Пустое место. И вас нет. Ну вот, я же говорил... Как дым, как утренний туман. И снова чист Пролив, и воздух свеж, и снега визг!
— Ба! Знакомое лицо! Что же хотели сказать мне вы, молодой человек с прекрасной внешностью первого любовника и всепонимающей улыбкой гинеколога?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59