«Книга в полдесць, на пергамине писанная, плеснию аки сединою красящаяся и на многих местах молием изъедена, древним белорусским характером писанная».
— Ну? — Старик склонил голову, словно ждал.
— Э-эх, старик. Свалили это на белорусов, пускай себе и на «древних». Обман это, вранье. Ты что, не знаешь, что это подделка? Что она вся фальшивая, как гуслицкие деньги?
Старик опешил. Фальшивые деньги в Гуслицах, под Москвой, делали староверы.
— То-то же, — сказал Алесь. — Было нужно, вот и подделали, даром что отцы церкви. Знали, что Беларусь — хранительница старой книги, что «белорусской книге» поверят. Подделать подделали, а древнего белорусского языка не знали, потому и попались. А если б знали, лежала б старая вера задрав лапки. Сами соврали, да и на других, на белорусов, спихнули.
— Ты откуда знаешь?
— Я — знаю. Ты хоть «Поморские ответы» Денисовых читал? Они так и писали: «Сомневаемся и буквам, в нем писанным — белорусским; нынешнего века пописи, яже в древлехаратейных мы не видехом…» А знаешь, что «деяниям» последний удар нанесло? То, что о них Симеон Полоцкий ничего не знал и не говорит. Белорус. Так белорусов благодарить бы, а ты лезешь, как пес. Старик смотрел на Алеся почти со священным ужасом.
— Признавайся, — сказал Алесь, — поймать меня хотел?
— Хотел.
— Один вопрос знал, да и тот не до конца. Признавайся, о Полоцком не знал? И о том, что митрополит Константин появился в Киеве лишь спустя двенадцать лет после этого «Собора», который будто бы возглавлял, — не знал?
— Нет, — сказал Чивьин.
— То-то же. Если бы Денисовы были такими же дураками, как все, не двадцать тысяч жизней себя сожгло б, а больше…
— Сколько же тебе лет? — тихо спросил купец.
— Двадцать два кончаю.
— Тебе б не к муринам. Тебе б в никонианские попы да дойти до митрополита.
Алесь рассмеялся:
— А потом бы вы меня прельстили, перетянули?
Он едва не сказал «обратно», но это было бы уже не по правилам. Пусть этот старик не знает, кто он и откуда все, что касается раскола. Так будет лучше. Пускай считает это чудом — он может дать каждому начетчику сто очков вперед.
— А что, наконец был бы «свой», — сказал Чивьин.
Купец помолчал. Потом сказал как о решенном:
— Утешил ты меня… Все я тебе теперь сделаю. Помогу. И знай, свой ты теперь человек на Рогожской.
Они ехали возле Старых Триумфальных ворот. Старик взглянул направо:
— Самый сволочной и подлый, продажный народ живет на Большой Садовой. Ты сюда не ходи. Ты к табачникам не ходи. Мы тебе поможем. Я.
2
Алесь и не думал ходить к табачникам, тем более к людям своего круга.
Он слишком хорошо знал их, и жизнь московского дворянства не вызывала в нем ничего, кроме презрения.
Реформа не изменила их. Такого не позволил бы себе ни Раубич, ни Клейна, а эти и теперь посылали старого слугу в полицию с запиской:
— Хочешь и впредь есть мой хлеб — иди и дай себя высечь.
— Куда же я уйду от вас? Я и не умею ничего делать.
— Ну так иди.
Все у них было свое, доморощенное. И прислуга, и большая часть продуктов, и свечи, и даже мудрость. Эта мудрость была затхлая, как воздух в их покоях, начисто лишенных вентиляции, провонявших курением «смолок» .
Было в их жизни и симпатичное, потому что они были гостеприимными и приветливыми людьми, и дома их всегда были переполнены приживалками, но то, что держались чина и места, — вот что было страшно.
Нельзя было представить себе, что здесь Майке, его невесте, никто не позволил бы одной ходить по улицам и читать что-нибудь, кроме моральных до отвращения английских романов. Нельзя было представить себе, что здесь Вацлав, брат, должен был бы молчаливо соглашаться с замечаниями старших, пусть даже бессмысленными.
Нельзя было представить себе, что здесь он, Алесь, должен был бы скрывать свои симпатии даже к Грановскому, уже не говоря о Шевченко.
Либеральные кружки, каких было много, существовали тайно. Нечастые выступления молодежи заканчивались разгромом и молчанием. Общественность сурово осудила молодых людей, что шли за гробом декабриста Трубецкого . Когда начались студенческие волнения и массы студентов пришли на Тверскую площадь к генерал-губернаторскому дому с требованием отпустить арестованных друзей, на них пустили полицию. Жандармы окружили студентов и жестоко избили их у стен гостиницы «Дрезден», что напротив губернаторского дома. Это было совсем недавно, в октябре шестьдесят первого.
— Битва под Дрезденом, — горько шутили избитые.
А старики ворчали:
— Справедливости им хотелось, нигилистам. Ходили бы себе к знакомым на танцы, играли в шарады, угощались бы, яблоки ели. Конфеты от Эймена, Studentenfvass, batons de koi (aq peqosi), le guatve mendiants (студенческий корм… (нем.), королевские пряники… четыре нищих (франц.), то есть изюм, чернослив, фисташки и миндаль) — как хорошо! Простое угощение, но здоровое. Иного им, видите, угощения захотелось — вот и получили. Накормили смутьянов желторотых.
Чувство отвращения вызывало это злорадство над чистотой. Бранили новое
— а чего добились за свой век? Разве что погубили государство и сделали его символом всяческого насилия, символом развала. Даже здесь, в городе.
В городе была самая высокая во всей Европе смертность: из тысячи умирали тридцать три, потому что снег и мусор никогда не свозили, а свалки никогда не чистили… Дворы утопали в помоях и отбросах, из лавок тянуло смрадом разложения, по уборным рыскали крысы (на весь город едва-едва появился первый десяток ватерклозетов, и их показывали гостям как диво).
Мимо Охотного ряда нельзя было проехать, а жители покупали здесь еду.
В городе ничто не обеспечивало безопасности обывателей, и пешеходу зачастую приходилось рассчитывать только на себя. Если ночью с бульваров долетало «караул!» — жители покрепче запирались в своих квартирах. Единственной «помощью» было открытое окно, в которое громко кричали: «Выходим! Держись!..» На улицу выбегали только наиболее смелые. И все это никак не касалось полицмейстера Огарева, который вместо принятия действенных мер занимался флиртом с актрисами.
Тоска Алеся по дому, когда ему приходилось попадать сюда, со временем становилась невыносимой. Он не понимал, как можно здесь жить. И в этот приезд лишь цель, ради которой он сюда приехал, умеряла безграничную ностальгию. Нужно было дождаться весны, когда отовсюду в Москву свезут каторжан, весны, когда начинают отправляться по Владимирке этапы. Нельзя было оставить Андрея, «дядькованого» брата, самого любимого из всех Козутов, если не считать Кондрата — друга, сподвижника, человека, который страдал в известной мере из-за него. Нельзя было допустить, чтобы он пылил кандалами, чтобы таскал тачку, чтобы над ним издевались, чтобы он жил среди чужих. А время до наступления весны надо было использовать на покупку оружия.
…Вечером того же дня Алесь послал Кирдуна в «Дрезден», к Маевскому. Там было все в порядке, и фальшивые паспорта возвратили из полиции без всяких замечаний. Кондрат успел подружиться с гостиничными слугами и незаметно выпытать у них, кто из дворников и персонала связан с сыском. Выяснилось, что купец Вакх Шандура со слугой никаких подозрений своей персоной не вызывал.
Приказ Алеся Мстиславу был прежний: сидеть, в меру «гулять», иногда ездить для «сделок» в Китай-город, но «суть своих коммерческих дел» держать в секрете.
…Вечером следующего дня князь Загорский поехал на Воздвиженку, в частный цирк Сулье, и там встретился с представителем землячества в Москве. Дела с покупкой оружия у «земляков» были плохи. «Белая» группа, как богатая, должна была выделить на это деньги, но, видимо, струсила. И здесь было недоверие, панское высокомерие и плохо скрытый страх перед белорусами. Все это так опротивело Загорскому, что он решил самым резким тоном потребовать у Кастуся отмежеваться от этого сброда.
«Впутают в свое дело, обманом принудят таскать каштаны из огня, а потом предадут, как это бывало уже сотни раз. И снова пойдут „братья“ подыхать под чужими знаменами. И пойдет гулять по нашим спинам плеть. А если и победим — будет то же рабство. Видите ли, они требуют Беларуси в старых великопольских границах. А кто спросил у белорусов, хотят они этого или нет? Пушечное мясо им нужно, а не друзья. Как не считались с нами, так и не будут считаться, пока картечь и виселица их чему-то не научит, как всегда, слишком поздно».
Глухое возмущение душило Алеся. Ненавидящими глазами он смотрел на выходки клоуна Виля, на поразительно красивую наездницу Адель Леонгарт и знал, что большая часть этих его мыслей пропадет зря, что «белые» начнут бунт, если это будет выгодно им, и только им, в самый неподходящий для Беларуси и Литвы момент. А «красные» не посчитают возможным бросить их в беде и тоже выступят с оружием. И получат «награду».
А бросить стоило бы. Стоило бы проучить за спесь. Как бы сразу запрыгали! Какие обещания начали б давать! Какими сразу «дорогими» стали б «провинциалы»! Как бы сразу начало «уважать» их человеческое и народное достоинство это паршивое панство!
…Погибать за чужого дядьку. Какая чушь! Какая трагическая ошибка! Без имени, без прав лезть в чужую кашу ради пана, который брезгует «местным хамом». Добиться только того, чтобы собственное возрождение назвали «польским мятежом» или, в лучшем случае, «результатом польской интриги».
Он знал: все свои силы он положит на то, чтобы этого не было. Если умирать, то умирать за свою свободу и величие. Не восставать, если «белое» панство наплюет на интересы Беларуси. Пусть гибнут!
И пускай даже потом кто-то называет это изменой. Чужие предавали этот бедный народ тысячу раз. Незачем служить чужим. Мы им не негры. Пусть дергаются в воздухе, пусть хрипят под теми вербами, с которых столько лет резали розги для белорусской спины. Чище будет воздух.
…Дня два спустя он говорил об этом с представителем «красного» крыла варшавского землячества и с представителем русской «Земли и воли». С первым встретился в Проломных воротах Китай-города, на рынке лубочных книг. Со вторым — в знаменитом гроте Александровского сада, запущенном, исписанном непристойными словами самого гнусного тона.
Оба представителя обещали «подумать» над этим. Алесь и не надеялся ни на что иное. Его справедливое возмущение со стороны могло выглядеть как попытка внести несвоевременный раздор. Ну и дьявол с ними. Как-нибудь обойдемся.
А между тем и тому и другому стоило над этим подумать. Идея Алеся касалась и поляков, и русских. Поляков потому, что их слово и их национальная гордость были затоптаны в грязь. Русских потому, что их положение тоже не было блестящим.
Как ни странно, но русская наука, искусство, литература тоже находились в положении самого глубокого кризиса. Крестьянство не читало совсем, мещанство и купечество обходились «Ерусланом Лазаревичем» и жирели, пузатели в состоянии самого страшного бескультурья и животного свинства. Остыла любовь к родному слову и литературе даже у просвещенной прослойки. Дворянство почти совсем забросило родной язык и в большинстве своем не читало ничего, кроме французских романов.
Алесь с ужасом убеждался в этом. Ему казалось, что русские коллеги должны бить в набат и, глубоко страдая сами, должны особенно остро чувствовать подобную боль соседа.
Высоко держал знамя один Малый театр, и потому немногочисленные люди, которые ощущали тревогу, не просто любили, а обожествляли его. Островский был у них богом. Садовский, Шумский и Самарин — апостолами. Но и здесь не было полного «ансамбля», и здесь всегда грешили в смысле декораций, исторической правды, костюмов. Богатыри играли рядом с пигмеями. И Алесь не мог не думать, насколько даже этот театр в отношении ансамбля, верности аксессуаров, сыгранности — насколько он ниже театра в Веже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— Ну? — Старик склонил голову, словно ждал.
— Э-эх, старик. Свалили это на белорусов, пускай себе и на «древних». Обман это, вранье. Ты что, не знаешь, что это подделка? Что она вся фальшивая, как гуслицкие деньги?
Старик опешил. Фальшивые деньги в Гуслицах, под Москвой, делали староверы.
— То-то же, — сказал Алесь. — Было нужно, вот и подделали, даром что отцы церкви. Знали, что Беларусь — хранительница старой книги, что «белорусской книге» поверят. Подделать подделали, а древнего белорусского языка не знали, потому и попались. А если б знали, лежала б старая вера задрав лапки. Сами соврали, да и на других, на белорусов, спихнули.
— Ты откуда знаешь?
— Я — знаю. Ты хоть «Поморские ответы» Денисовых читал? Они так и писали: «Сомневаемся и буквам, в нем писанным — белорусским; нынешнего века пописи, яже в древлехаратейных мы не видехом…» А знаешь, что «деяниям» последний удар нанесло? То, что о них Симеон Полоцкий ничего не знал и не говорит. Белорус. Так белорусов благодарить бы, а ты лезешь, как пес. Старик смотрел на Алеся почти со священным ужасом.
— Признавайся, — сказал Алесь, — поймать меня хотел?
— Хотел.
— Один вопрос знал, да и тот не до конца. Признавайся, о Полоцком не знал? И о том, что митрополит Константин появился в Киеве лишь спустя двенадцать лет после этого «Собора», который будто бы возглавлял, — не знал?
— Нет, — сказал Чивьин.
— То-то же. Если бы Денисовы были такими же дураками, как все, не двадцать тысяч жизней себя сожгло б, а больше…
— Сколько же тебе лет? — тихо спросил купец.
— Двадцать два кончаю.
— Тебе б не к муринам. Тебе б в никонианские попы да дойти до митрополита.
Алесь рассмеялся:
— А потом бы вы меня прельстили, перетянули?
Он едва не сказал «обратно», но это было бы уже не по правилам. Пусть этот старик не знает, кто он и откуда все, что касается раскола. Так будет лучше. Пускай считает это чудом — он может дать каждому начетчику сто очков вперед.
— А что, наконец был бы «свой», — сказал Чивьин.
Купец помолчал. Потом сказал как о решенном:
— Утешил ты меня… Все я тебе теперь сделаю. Помогу. И знай, свой ты теперь человек на Рогожской.
Они ехали возле Старых Триумфальных ворот. Старик взглянул направо:
— Самый сволочной и подлый, продажный народ живет на Большой Садовой. Ты сюда не ходи. Ты к табачникам не ходи. Мы тебе поможем. Я.
2
Алесь и не думал ходить к табачникам, тем более к людям своего круга.
Он слишком хорошо знал их, и жизнь московского дворянства не вызывала в нем ничего, кроме презрения.
Реформа не изменила их. Такого не позволил бы себе ни Раубич, ни Клейна, а эти и теперь посылали старого слугу в полицию с запиской:
— Хочешь и впредь есть мой хлеб — иди и дай себя высечь.
— Куда же я уйду от вас? Я и не умею ничего делать.
— Ну так иди.
Все у них было свое, доморощенное. И прислуга, и большая часть продуктов, и свечи, и даже мудрость. Эта мудрость была затхлая, как воздух в их покоях, начисто лишенных вентиляции, провонявших курением «смолок» .
Было в их жизни и симпатичное, потому что они были гостеприимными и приветливыми людьми, и дома их всегда были переполнены приживалками, но то, что держались чина и места, — вот что было страшно.
Нельзя было представить себе, что здесь Майке, его невесте, никто не позволил бы одной ходить по улицам и читать что-нибудь, кроме моральных до отвращения английских романов. Нельзя было представить себе, что здесь Вацлав, брат, должен был бы молчаливо соглашаться с замечаниями старших, пусть даже бессмысленными.
Нельзя было представить себе, что здесь он, Алесь, должен был бы скрывать свои симпатии даже к Грановскому, уже не говоря о Шевченко.
Либеральные кружки, каких было много, существовали тайно. Нечастые выступления молодежи заканчивались разгромом и молчанием. Общественность сурово осудила молодых людей, что шли за гробом декабриста Трубецкого . Когда начались студенческие волнения и массы студентов пришли на Тверскую площадь к генерал-губернаторскому дому с требованием отпустить арестованных друзей, на них пустили полицию. Жандармы окружили студентов и жестоко избили их у стен гостиницы «Дрезден», что напротив губернаторского дома. Это было совсем недавно, в октябре шестьдесят первого.
— Битва под Дрезденом, — горько шутили избитые.
А старики ворчали:
— Справедливости им хотелось, нигилистам. Ходили бы себе к знакомым на танцы, играли в шарады, угощались бы, яблоки ели. Конфеты от Эймена, Studentenfvass, batons de koi (aq peqosi), le guatve mendiants (студенческий корм… (нем.), королевские пряники… четыре нищих (франц.), то есть изюм, чернослив, фисташки и миндаль) — как хорошо! Простое угощение, но здоровое. Иного им, видите, угощения захотелось — вот и получили. Накормили смутьянов желторотых.
Чувство отвращения вызывало это злорадство над чистотой. Бранили новое
— а чего добились за свой век? Разве что погубили государство и сделали его символом всяческого насилия, символом развала. Даже здесь, в городе.
В городе была самая высокая во всей Европе смертность: из тысячи умирали тридцать три, потому что снег и мусор никогда не свозили, а свалки никогда не чистили… Дворы утопали в помоях и отбросах, из лавок тянуло смрадом разложения, по уборным рыскали крысы (на весь город едва-едва появился первый десяток ватерклозетов, и их показывали гостям как диво).
Мимо Охотного ряда нельзя было проехать, а жители покупали здесь еду.
В городе ничто не обеспечивало безопасности обывателей, и пешеходу зачастую приходилось рассчитывать только на себя. Если ночью с бульваров долетало «караул!» — жители покрепче запирались в своих квартирах. Единственной «помощью» было открытое окно, в которое громко кричали: «Выходим! Держись!..» На улицу выбегали только наиболее смелые. И все это никак не касалось полицмейстера Огарева, который вместо принятия действенных мер занимался флиртом с актрисами.
Тоска Алеся по дому, когда ему приходилось попадать сюда, со временем становилась невыносимой. Он не понимал, как можно здесь жить. И в этот приезд лишь цель, ради которой он сюда приехал, умеряла безграничную ностальгию. Нужно было дождаться весны, когда отовсюду в Москву свезут каторжан, весны, когда начинают отправляться по Владимирке этапы. Нельзя было оставить Андрея, «дядькованого» брата, самого любимого из всех Козутов, если не считать Кондрата — друга, сподвижника, человека, который страдал в известной мере из-за него. Нельзя было допустить, чтобы он пылил кандалами, чтобы таскал тачку, чтобы над ним издевались, чтобы он жил среди чужих. А время до наступления весны надо было использовать на покупку оружия.
…Вечером того же дня Алесь послал Кирдуна в «Дрезден», к Маевскому. Там было все в порядке, и фальшивые паспорта возвратили из полиции без всяких замечаний. Кондрат успел подружиться с гостиничными слугами и незаметно выпытать у них, кто из дворников и персонала связан с сыском. Выяснилось, что купец Вакх Шандура со слугой никаких подозрений своей персоной не вызывал.
Приказ Алеся Мстиславу был прежний: сидеть, в меру «гулять», иногда ездить для «сделок» в Китай-город, но «суть своих коммерческих дел» держать в секрете.
…Вечером следующего дня князь Загорский поехал на Воздвиженку, в частный цирк Сулье, и там встретился с представителем землячества в Москве. Дела с покупкой оружия у «земляков» были плохи. «Белая» группа, как богатая, должна была выделить на это деньги, но, видимо, струсила. И здесь было недоверие, панское высокомерие и плохо скрытый страх перед белорусами. Все это так опротивело Загорскому, что он решил самым резким тоном потребовать у Кастуся отмежеваться от этого сброда.
«Впутают в свое дело, обманом принудят таскать каштаны из огня, а потом предадут, как это бывало уже сотни раз. И снова пойдут „братья“ подыхать под чужими знаменами. И пойдет гулять по нашим спинам плеть. А если и победим — будет то же рабство. Видите ли, они требуют Беларуси в старых великопольских границах. А кто спросил у белорусов, хотят они этого или нет? Пушечное мясо им нужно, а не друзья. Как не считались с нами, так и не будут считаться, пока картечь и виселица их чему-то не научит, как всегда, слишком поздно».
Глухое возмущение душило Алеся. Ненавидящими глазами он смотрел на выходки клоуна Виля, на поразительно красивую наездницу Адель Леонгарт и знал, что большая часть этих его мыслей пропадет зря, что «белые» начнут бунт, если это будет выгодно им, и только им, в самый неподходящий для Беларуси и Литвы момент. А «красные» не посчитают возможным бросить их в беде и тоже выступят с оружием. И получат «награду».
А бросить стоило бы. Стоило бы проучить за спесь. Как бы сразу запрыгали! Какие обещания начали б давать! Какими сразу «дорогими» стали б «провинциалы»! Как бы сразу начало «уважать» их человеческое и народное достоинство это паршивое панство!
…Погибать за чужого дядьку. Какая чушь! Какая трагическая ошибка! Без имени, без прав лезть в чужую кашу ради пана, который брезгует «местным хамом». Добиться только того, чтобы собственное возрождение назвали «польским мятежом» или, в лучшем случае, «результатом польской интриги».
Он знал: все свои силы он положит на то, чтобы этого не было. Если умирать, то умирать за свою свободу и величие. Не восставать, если «белое» панство наплюет на интересы Беларуси. Пусть гибнут!
И пускай даже потом кто-то называет это изменой. Чужие предавали этот бедный народ тысячу раз. Незачем служить чужим. Мы им не негры. Пусть дергаются в воздухе, пусть хрипят под теми вербами, с которых столько лет резали розги для белорусской спины. Чище будет воздух.
…Дня два спустя он говорил об этом с представителем «красного» крыла варшавского землячества и с представителем русской «Земли и воли». С первым встретился в Проломных воротах Китай-города, на рынке лубочных книг. Со вторым — в знаменитом гроте Александровского сада, запущенном, исписанном непристойными словами самого гнусного тона.
Оба представителя обещали «подумать» над этим. Алесь и не надеялся ни на что иное. Его справедливое возмущение со стороны могло выглядеть как попытка внести несвоевременный раздор. Ну и дьявол с ними. Как-нибудь обойдемся.
А между тем и тому и другому стоило над этим подумать. Идея Алеся касалась и поляков, и русских. Поляков потому, что их слово и их национальная гордость были затоптаны в грязь. Русских потому, что их положение тоже не было блестящим.
Как ни странно, но русская наука, искусство, литература тоже находились в положении самого глубокого кризиса. Крестьянство не читало совсем, мещанство и купечество обходились «Ерусланом Лазаревичем» и жирели, пузатели в состоянии самого страшного бескультурья и животного свинства. Остыла любовь к родному слову и литературе даже у просвещенной прослойки. Дворянство почти совсем забросило родной язык и в большинстве своем не читало ничего, кроме французских романов.
Алесь с ужасом убеждался в этом. Ему казалось, что русские коллеги должны бить в набат и, глубоко страдая сами, должны особенно остро чувствовать подобную боль соседа.
Высоко держал знамя один Малый театр, и потому немногочисленные люди, которые ощущали тревогу, не просто любили, а обожествляли его. Островский был у них богом. Садовский, Шумский и Самарин — апостолами. Но и здесь не было полного «ансамбля», и здесь всегда грешили в смысле декораций, исторической правды, костюмов. Богатыри играли рядом с пигмеями. И Алесь не мог не думать, насколько даже этот театр в отношении ансамбля, верности аксессуаров, сыгранности — насколько он ниже театра в Веже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17