Вид у меня был, наверное, безутешный, потому что Адам сморщился почти жалобно, вздохнул и налил еще по рюмке.
— Давай за нее. Все же благородства в ее душе, наверное, больше. Вот за это.
Он наблюдал за мной.
— Да не убивайся ты так. Возьми вот, покури трубку. Хотя у вас кишка тонка. Все на сигаретках. Импортных.
У меня перехватило дыхание.
— Ну перестань ты. Перестань! Это еще, Антон, не горе.
И, видимо, что-то решив, вздохнул.
— А, чтоб тебя! Ну, ладно. Искренность за искренность. Видишь портрет?
— Вижу.
— И никогда не спросил, кто это. Деликатный. Да я, может, тогда и сам тебе не ответил бы. А теперь скажу. Уж очень ты плох. Убиваешься сверх всякой меры. А меры человеческому несчастью не знаешь.
Выпил.
— Моя жена. По профессии была актриса.
Его сухое лицо словно обтянулось кожей на скулах и обвисло книзу. И сразу обрезались глаза под тяжело нависшими веками.
— Как считаешь, кто она по национальности?
— Не разбираюсь я, Адам Петрович, в южных типах. Белоруса за версту отличу, а тут судить боюсь.
— А все же…
— Грузинка? Армянка? Таджичка?
— Да нет.
— Молдаванка? Еврейка?
— Еще хуже, — горько сказал он. — Цыганка…
Затянулся.
— Вот в этом и была ее главная вина. А по вине и кара. И еще хорошо, если первый попавшийся по дороге яр. Короче были страдания. А я в то время был очень далеко… Не имел возможности вывезти, помочь… Не мог, не имел права даже возопить, что вот вы самого дорогого мне человека, сволочи, в лагерях, в оспе этой на всей земле, замучили. И сын потерялся где-то… Имею лишь тень весточки: отбирали детей нордического типа. А он беленький, в меня. Ты не смотри, что я теперь седой… Был я белый.
Искоса взглянул на портрет.
— Какая была Грушенька в «Очарованном страннике», какая Маша в «Живом трупе»! Пела — плакали люди. И за это — яр. За все — яр.
Отложил трубку.
— С этим… притерпелся не притерпелся, а так, притупилось трошки… А вот с сыном… Попал ли он обратно, в наш детский дом? А может, и… там. И не исключено, что какому-то нашему такому… Грибку доведется перестреливаться с ним… Вот так.
Взял рюмку с золотистым напитком.
— Я тебе это не затем рассказал, чтобы ты меня пожалел. Я затем, чтобы ты себя пожалел. То, что произошло с тобой, не самое страшное. Не самое последнее.
Благодарность моя к нему была такая большая, сочувствие такое невыносимое (в самом деле, чего стоила моя горечь по сравнению с его!), что я понял: надо переводить разговор на другую тему. Однако эта другая тема никак не приходила в голову. Поэтому я рассказал кое-что из страхов Пташинского.
— Ну, это не загадка, — сказал Хилинский. — Отчасти виной тому эти типы, обычные барыги, бз… ы, которым с законом связываться никак не с руки. А больше всего — болезнь. Это из-за сердца.
— И я так думаю.
В этот момент зазвонил телефон. Хилинский вышел в спальню, прикрыл за собой дверь, но слышно ему, наверное, было плохо, поэтому он вынужден был говорить громче, чем обычно, и я кое-что услышал.
— Иконы? В связи с этим? А, черт бы их побрал с этими девизами!
«Специально не говорит „валюта“, а „девизы“. Думает, что слова не знаю. Белыми нитками шьешь, Адам Петрович».
— Заразы. И оружие?.. Плохо слышно!.. Ясно. В час тридцать? Хорошо. Буду.
Он снова вышел ко мне.
— Причастился ты, парень, к моей тайне. А я вот неподобающе себя вел. На полный выговор.
— Я, Адам Петрович, не из болтунов. Вы меня не первый год знаете. И ваши дела меня не касаются. У вас свои, у меня свои.
— Обиделся?
— Обиделся. А мне хоть бы и век прожить, ничего о них не зная. Ни о чем я у вас не спрашивал. Неинтересно, извините.
— А напрасно. Все может быть. А насчет «хоть бы век», так зарекался кто-то. — Он похлопал меня по плечу. — Ну, хватит дуться. Ну, скажи лучше что-нибудь.
— Раз уж я случайно что-то услышал, то вернемся к Марьяну. Что-то и в его деле тревожное. Вот ведь иконы, валюта — не спрашиваю, что там такое случилось, куда вам надо ехать. Но почему того же не может быть тут? И наконец, предчувствиям тоже надо верить. Понимаю, что этот материал ни для абелей в отставке, ни для милиции, ни для суда, но иногда надо верить, если сердце говорит, если сжимается…
Он внимательно смотрел на меня.
— Может, и надо. Верь и гляди.
Поднялся.
— Не следовало бы бросать тебя до утра в твоем состоянии. Но сам слышал… Выпить что-нибудь у тебя есть?
— Есть вино.
— А покрепче?
— Хмгм…
— Возьми вот. Ты ведь не из тех, что потом по городу шатаются? Ну вот и выпей хорошенько. Сегодня разрешаю. Чтоб спал, слышал? Ну, пошли.
Хилинский знал, что делал.
…Никогда в жизни, ни до этого, ни после, я не выпивал столько. Дорвался мальчик. Сполна использовал совет соседа. И уснул как убитый. Раздетый, как всегда, но почему-то при галстуке на голой шее. Или, может, все же хотел «шататься»? Искать Зою? Наверное.
В следующие пять дней я искупал грех своего «пьянственнаго глумлениа». Работал, не давая себе ни минуты передышки.
Нельзя было поверить в то, что только сама ценность старой книги могла вызвать такую осаду квартиры Пташинского, все эти звонки, следы под окнами и все такое. Я почти был уверен, что разгадка где-то в самом тексте: какая-то приписка на полях страницы, надпись, умело скрытая в вязи орнамента, что-нибудь еще. И вот я искал. Вслепую, потому что не знал, где и что искать.
Много раз за жизнь я читал евангелие, одну из лучших (если не самую лучшую) из историй, придуманных человечеством за все свое существование. Мне приятно было читать ее и теперь, думать над отдельными местами, воображать, фантазировать. И все же не так приятно, как прежде, потому что, хотя я и читал почти по складам — я не раздумывал над смыслом, а искал за ним иное. Так для человека, который вдруг заметил первый гриб, мгновенно перестает существовать зеленая поющая красота роскошного летнего леса.
Так и я шел, уткнувшись носом в землю. Без всякой пользы, кроме моральной. Да и та была второго сорта, потому что я следил, а не думал.
Иногда возникали мысли, что скрывать что-то в таком тексте богохульство, а уж для средневекового человека (если только прятал он) — не просто богохульство, а богохульство, которое граничит с ересью, с гибелью тела и бессмертной души. И если это так, тайна должна быть исключительно важной, или… человек тот не должен был верить ни в бога, ни в черта, ни в закон того времени.
Я прочитал все четыре евангелия и деяния апостолов и их послания, начиная от послания Иакова и кончая посланием к евреям. Оставался лишь «Апокалипсис» Иоанна Богослова да нелепо примазанный к нему статут, тоже с посланиями, но уже светских властителей.
Ничего!
Хотя бы тень какого-то следа, какой-то догадки!
В конце концов, я начал думать, что с этим текстом мы ошиблись. И, что самое худшее, к этой же мысли склонялся и Марьян. В последние дни он пару раз заходил ко мне, и мы до боли в глазах тупо вглядывались в тексты, проворачивали под черепами гипотезы, и все это только для того, чтобы тут же отвергнуть их. Единственное, в чем мы продвинулись вперед, был подлинный акт об исчезновении жены Ольшанского, напечатанный в «Актах, изданных археографической комиссией»…
— А что это нам даст? — спросил я.
— А может…
— Рыбу нам с тобой ловить, а не искать.
— Половим. Уже скоро. Даже на озерах лед почти растаял.
И мы снова до одури, до обалдения сидели над книгой и копией, и Марьян ворчал:
— Тоже мне Холмсы… Пинкертоны… Картеры… Станкевичи… Мегрэ…
В ту вонючую и промозглую мартовскую пятницу — это было, кажется, двадцать девятого марта — мы также ни до чего не додумались.
— Пророк Наум и тот бы не додумался, — плюнул наконец Пташинский.
— Ну-ну. Неужели мы вдвоем глупее его одного?
Я пошел проводить Марьяна. От собственной беспомощности на душе было тошно.
— Как щенки слепые, — сказал Марьян.
Впереди по лестнице спускался интересный молодой человек, сосед Лыгановского. И в этот раз у него в руках было ведро с мусором. Где он его берет?
— Вот такой мусор и у нас в головах. Выбросишь — и останется пустая глиняная макитра.
— А может, и в самом деле надо все выбросить и начать сначала, — сказал я. — Может, дело и не в тексте? Может, что-то выскоблено? Может, суть не в содержании, а в ведре? В самом существовании вещи?
— Надо будет посмотреть. Завтра же.
Мы остановились у табачного киоска. Я купил пачку «БТ», а Марьян виновато улыбнулся и попросил пачку «Шипки».
— Бросил бы ты это, Марьян, — сказал я. — Ей-богу, брось.
— Проклятая слабость. Да я одну-две в день буду.
— И я на вашем месте бросил бы, — сказал поучительно «бригадир Жерар». — Вот друг ваш — он ведь здоровенный, вроде першерона или брабансона, — уж вы извините, товарищ Космич, — но я и ему советовал бы бросить. Капля никотина убивает лошадь.
— Я не лошадь, — сказал Пташинский.
— Вижу. А вы посмотрите на свои ногти. У них голубоватый оттенок.
И вдруг разошелся… Достал из кармана металлическую тавлинку.
— Хотите, я вам вместо этой дряни нюхательную табаку буду доставать? Сам протираю.
Он зарядил в каждую ноздрю по здоровенной порции зеленоватой пыли. В следующую секунду пушка ударила, и Пахольчик довольно закрутил носом.
— Аж в очью посветлело. Учтите, свою же коммерцию подрываю. Но здоровье человека всего дороже, как говорил средневековый римлянин Гиппократ. А если вам скажут, что сушит слизистую оболочку, что будет сухой катар, — это чепуха господа бога — пусть простит он меня и смилуется… Так что?
— Нет уж, — вздохнул Марьян.
— Смотрите, — сказал Пахольчик, подавая ему «Шипку». — Если надумаете — приходите. Достану. И не «Пчелку», холера ее возьми, а настоящий табачок.
На углу мы простились.
— Если не поеду в Вильно на пару дней, то завтра зайду, — сказал он.
— Заходи.
— Жаль, что эту книгу нельзя распотрошить. Может, в обложке что-нибудь заклеено?
— Нет. Обложка тех же времен.
— Черт побери! В голове ни одной мысли, что бы все это могло значить.
Перейдя улицу, он обернулся и поднял руку:
— Прощай!
Я прикурил, а когда глянул ему вслед, его уже не было видно в снежном заряде, что внезапно обрушился на город.
ГЛАВА V. Человек исчез
Минуло еще четыре дня. Пришел апрель. Сугробы снега, отброшенные зимой машинами под деревья, стали совсем маленькими, грязными и ноздреватыми. И еще дважды падал снег, но каждый раз чередовался с дождем, съедавшим его на глазах. Все чаще прозрачно, по-весеннему, синело небо.
В затишье, с солнечной стороны, во дворах было совсем сухо. И все же весна шла, как бы оглядываясь, часто уступая дорогу холоду и ненастью.
В эти дни я несколько раз звонил Марьяну, но ответа не было. В конце концов я не вытерпел и поехал к нему домой.
Даже собаки не ответили лаем на мой звонок. Квартира молчала, словно вымерла, и ничего удивительного в том не было. Куда-либо уезжая, Марьян всегда отводил псов к каким-то соседям, хотя мог бы и ко мне. Но он не хотел мешать моей работе.
Наша общая подозрительность последних дней привела к тому, что я даже осмотрел замок. Мне показалось, что возле него оцарапана краска. Но так бывает, когда человек впотьмах пытается попасть ключом в скважину.
Ядовитая пожилая вахтерша, которую мы — да простит нас господь — иногда называли «Цербером», иногда «Цензором Феоктистовым» — на мои вопросы ответила, как всегда, довольно резко:
— Я ему, душа моя, не мать. Не видала. Уехал куда-то. По утрам убираю, подъезд мою, первую площадку, чтоб в свинушнике не сидеть. Потом здесь весь день. Вечером Саня приходит. И он не видел. Собаки? Наверное, отвел, как обычно… Ну, и что же, что не видели. Вон там черный ход во двор. Поэтому даже я могу не заметить, как приходят или уходят люди. Но он им редко пользуется. Двор не очень удобный.
Двор действительно был неудобен. Все эти сарайчики, закаморки, безжизненные с виду голубятни, гаражи. И его гараж. Запертый на замок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57