А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

на меня эти взрывы производили странное впечатление, потому что было в них что-то праздничное, хотя я и знала, что они означали нищету и отчаяние для тех, кто жил там внизу, на осушенных землях. День был чудесный, тихий и ясный, на небе ни облачка, перед нами расстилалась долина Фонди, зеленая и цветущая, сливавшаяся на горизонте с туманной полоской переливающего синевой моря. И опять, слушая эти взрывы и любуясь на эту панораму, я думала, что нет согласия между людьми и природой; бывает так, что природа бушует, молнии, гром и дождь обрушиваются на землю, а люди чувствуют себя счастливыми в своих жилищах; и наоборот, природа улыбается и всем своим видом обещает людям вечное счастье, а они в это время отчаиваются и призывают смерть.
Прошло еще несколько дней, достоверных сведений о войне мы не получали, а люди, приходившие в Сант Еуфемию из долины, продолжали твердить, что большое войско англичан продвигается по дороге в Рим. Надо, однако, сказать, что это большое войско продвигалось, очевидно, черепашьим шагом: если бы даже англичане шли пешком и часто останавливались, чтобы перевести дыхание, и то они уже давно должны были быть здесь, а их все еще не было видно. Мне уже так надоело разговаривать об англичанах, об их приходе и об изобилии, которое они принесут с собой, что я стала искать какое- нибудь занятие и решила связать себе и Розетте теплые вещи. Я купила у Париде немного шерсти и стала вязать на спицах фуфайку, так как подозревала, что нам придется остаться здесь неизвестно сколько времени, и когда настанет зима, у нас не будет ничего теплого. Шерсть была грязная, сальная и воняла хлевом; у Париде было несколько овец, с которых они каждый год стригли шерсть, пряли ее веретеном и на прялке, как это делали в старые времена, и вязали из нее чулки и фуфайки. Весь уклад жизни здесь был, как при царе Горохе. У семьи Париде было все необходимое не только для питания, но и для того, чтобы одеться: был у них лен,
шерсть и кожа, и это было очень хорошо, потому что денег у них, как я уже говорила, совсем или почти совсем не водилось, и если бы они сами не изготовляли себе одежду, то им пришлось бы ходить голыми. Они сеяли лен, шерсть настригали с овец, а когда убивали корову, то из ее шкуры делали чочи и куртки. Женщины пряли лен и шерсть, а потом ткали на станке в нашей комнатушке: иногда этим занималась Луиза, другой раз сестра или невестка Париде; должна при этом отметить, что ни одна из них не умела обращаться ни с прялкой и веретеном, ни с ткацким станком. Они красили сотканную ими материю плохой синей краской и кроили из нее штаны и блузы (я никогда не видела хуже скроенных вещей, как будто их кроили не ножницами, а топором), но не проходило и недели, как все эти вещи рвались на коленях и локтях, и вот уже женщины клали на дырки заплатки, а через две недели вся семья опять ходила в лохмотьях. Одним словом, хотя они и делали все сами и не покупали ничего, но делали все это плохо. Когда я рассказала об этих своих наблюдениях Микеле, сыну Филиппо, он ответил мне, кивая серьезно головой:
— Кто делает материю ручным способом теперь, в век машин? Только такие бедняки, как они, только крестьяне такой отсталой и нищей страны, как Италия.
Не надо, однако, думать, судя по этим словам, что Микеле презирал крестьян, как раз наоборот. Просто у него была такая манера выражать свои мысли, в его словах звучала горечь, он говорил резким тоном, не допускающим возражений, но произносил он эти слова — и это производило на меня огромное впечатление — спокойным и обычным голосом, как будто это были всем известные и бесспорные истины, из-за которых и волноваться не стоило; и он изрекал эти истины так, как если бы сказал, что светит солнце или идет дождь.
Микеле был странный человек, а так как мы с ним очень подружились и я вскоре полюбила его как сына, то мне и хочется описать его хотя бы для того, чтобы еще раз увидеть перед собой. Он был невысокого, даже скорее низкого роста, с широкими и сутулыми плечами, большой головой и очень высоким лбом. Он носил очки и держал себя с гордой независимостью человека, никого не боящегося и ни с кем не считающегося. Он очень
любил науку, и его отец сказал мне, что в этом году он должен был получить диплом или уже получил, не помню точно. Ему было примерно двадцать пять лет, но очки и серьезный вид старили его, и ему можно было дать по крайней мере тридцать. Но особенно необычен был его характер, отличавшийся не только от характера всех других беженцев, но и от характера всех людей, с которыми мне до тех пор приходилось сталкиваться. Как я уже упоминала, он произносил свои суждения с абсолютной уверенностью человека, убежденного в том, что он единственный на свете знает и говорит правду. Именно поэтому, как мне казалось, он говорил таким спокойным и рассудительным голосом о самых ужасных вещах, как о случайных и ничем не примечательных, давно всем известных, о которых даже спорить нечего, хотя это было, что касается меня, совсем не так. Когда он, например, говорил о фашизме и фашистах, я всегда испытывала чувство растерянности. Уже целых двадцать лет, то есть с тех пор, как я научилась рассуждать, я слышала о правительстве только хорошее и думала, что, несмотря на некоторые вещи, которые мне не нравились, особенно в отношении моей лавки,— потому что я никогда не интересовалась политикой,— правительство у нас Хорошее, раз его поддерживают газеты, которые, конечно, могут лучше судить обо всем, чем мы, невежественные и простые люди, ничего не смыслящие и не знающие. И вдруг Микеле отрицает все, называя черным то, что газеты всегда называли белым, утверждает, что эти двадцать лет ничего хорошего в Италии не было, будто все сделанное за эти годы было плохим и неправильным. Одним словом, по мнению Микеле, Муссолини со своими министрами, политическими деятелями и всеми высокими лицами были просто бандитами, он именно так и сказал: бандиты. Я остолбенела, слушая, как уверенно, небрежно и спокойно он говорит об этом. Я всегда слышала, что Муссолини по меньшей мере гений; что его министров нельзя считать иначе, как великими людьми; что секретари фашистских организаций были, по самым скромным отзывам, людьми умными и порядочными и что всем другим фашистам, занимавшим более мелкие должности, можно было доверять с закрытыми глазами; и вдруг Микеле переворачивает всю эту
стройную систему вверх ногами и заявляет, что все они без исключения бандиты. Я спрашивала себя, как могли такие мысли возникнуть у него в голове. С тех пор как Италия начала проигрывать войну, у многих людей изменилось мнение о правительстве, но мне казалось, что Микеле всегда думал так, как если бы он родился с этими мыслями, и они были для него такими же естественными, как для детей давать свои названия растениям, животным и людям. В нем существовало древнее, нерушимое, закоренелое недоверие ко всему и ко всем. Мне это казалось тем более удивительным, что ему было только двадцать пять лет, значит, он в своей жизни не знал, так сказать, ничего другого, кроме фашизма, фашисты вырастили и воспитали его, и если воспитание чего-либо да стоит, то было бы логично, если бы он тоже стал фашистом или по крайней мере одним из тех — таких за последнее время развелось очень много,— кто критикует фашизм, но делает это без всякой уверенности. И все-таки Микеле, получивший воспитание при фашизме, ненавидел фашизм. Приходилось думать, что в этом воспитании что-нибудь было не так, иначе Микеле никогда не стал бы говорить таких вещей.
Кто-нибудь может подумать, что у Микеле могли быть какие-либо личные счеты с фашизмом; даже самое лучшее правительство может обидеть человека, который в таком случае начинает видеть все в свете собственной обиды и считает, что все вокруг него плохо и неправильно. Но, бывая часто вместе с Микеле, я убедилась, что у него не было в жизни никаких значительных событий и что он жил так же, как обычно живут юноши его лет и его социального положения. Он вырос в Фонди, где жила его семья, учился в школе и был, как и все другие мальчики, сначала балилла, потом авангардистом. Затем Микеле поступил в Римский университет, где проучился несколько лет, живя в доме своего дяди- магистрата. Вот и все. Он никогда не был за границей, да и в Италии, кроме Фонди и Рима, побывал только в нескольких больших городах. Одним словом, ничего особенного с ним никогда не было, а если и было, то не в его жизни, а у него в голове. Мне казалось, что он еще не знал женщин и у него не было даже того опыта, который за неимением другого часто открывает юношам глаза на жизнь. Микеле сам часто говорил нам, что никогда не был влюблен, что у него не было невесты и что он никогда не ухаживал ни за одной женщиной. Самое большее, как я поняла, возможно, что он изредка посещал уличных женщин, как это делают все молодые люди вроде него, не имеющие ни денег, ни знакомств. Таким образом, я пришла к заключению, что убеждения в нем возникли почти что сами собой, незаметно для него самого, может быть только из духа противоречия. В течение двадцати лет фашисты кричали на всех перекрестках, что Муссолини гений, а его министры великие люди, и вот Микеле, едва начав рассуждать, с такой же естественностью, как растение, протягивающее свои ветви к солнцу, подумал как раз обратное тому, о чем кричали фашисты. Я знаю, что в этом скрывается что-то таинственное, чего не может ни понять, ни объяснить такая бедная и невежественная женщина, как я, но я часто наблюдала, что дети делают как раз обратное тому, чему их учат родители, или тому, что делают сами родители. Поступают они так не потому, что уверены в неправоте родителей, а исключительно для того, чтобы иметь свою жизнь, отличную от жизни родителей; и если родители жили так, как им этого хотелось, то и дети хотят жить, как им нравится. Я думаю, что то же самое случилось и с Микеле. Он был воспитан фашистом, чтобы стать фашистом, но он был живым человеком, хотел жить по-своему и именно поэтому стал антифашистом.
С первых же дней нашего пребывания в Сайт Еуфемии Микеле стал проводить с нами целые дни. Не знаю, что влекло его к нам: мы женщины простые и мало чем отличались от его матери и сестры; к Розетте он тоже не испытывал особого влечения, но об этом я буду говорить позже. Вероятно, он предпочитал наше общество обществу других беженцев и даже своей семьи, потому что мы были из Рима, говорили не на местном диалекте, как все остальные, и не болтали целыми днями о Фонди, совершенно его не интересовавшем, даже наскучившем ему, как говорил он нам несколько раз. Микеле приходил к нам с утра, едва мы поднимались с постели,
и проводил с нами весь день, отлучаясь только на время завтрака и обеда. Он до сих пор стоит как живой у меня перед глазами на пороге нашей комнаты, куда заглядывал, говоря нам веселым голосом:
— Не хотите ли пройтись немного?
Делать нам с Розеттой было совершенно нечего, разве только сидеть каждая на своем месте: я на кровати, а она на стуле,— поэтому мы охотно соглашались, хотя прогулки были всегда одними и теми же: или мы шли вдоль мачеры и, обогнув гору, выходили в соседнюю долину, как две капли воды похожую на долину Сант Еуфемии, или по каменистой тропинке через дубовые заросли поднимались до перевала, или, наконец, спускались по одной из тропинок вниз. Почти всегда мы выбирали ровную дорогу, менее утомительную, шли вдоль мачеры налево до уступа горы, отвесно спускавшегося вниз к долине. На этом уступе росло большое дерево, окруженное зеленым кустарником, залитым солнцем, а земля была покрыта мягким, как подушка, мхом. Мы садились у самого края выдававшегося над долиной уступа, недалеко от голубой скалы, с которой можно было как на ладони видеть весь Фонди, находившийся под нами, и сидели здесь целыми часами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57