А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

«Стальной шлем»; «Немецкая национальная партия». Отчего не этот блок пришел к власти, а Гитлер? Игра на прекрасном термине «социализм», на его притягательной силе для рабочего класса? Выдвижение – наряду с термином «социализм» – примата его национальной принадлежности? То есть в пику Москве – не Интернационал, не счастье всем, но лишь избранной расе господ, нации немцев? Неужели одержимый национализм, то есть преклонение лишь перед самими собою, столь могуществен и слеп в начале своего пути, что может застить зрение исторической памяти? Ни одно национальное движение, построенное на идее примата расы, никогда не одерживало и не сможет одержать окончательной победы, это ясно каждому. Тогда каким же образом Гитлер смог одурачить народ Гёте, Вагнера, Гегеля, Гейне, Бетховена и Баха? Неужели народу, целому народу, было угодно, чтобы вину за то, что в стране нет хлеба и маргарина, возложили на евреев, цыган и интриги Коммунистического Интернационала? Может быть, людям вообще угодно переваливать вину за существующее на других? Спасительные козлы отпущения? Значит, Гитлер и разыграл именно эту низменную карту, обратившись к самому дурному, затаенному что существует в человеке, особенно в слабом и малообразованном! Но ведь это более чем преступление – делать ставку на низменное и слабое; это только на первых порах может принести дивиденды; конечный результат предсказуем вполне: общий крах, национальное унижение, разгром государственности...
«А какое фюреру до всего этого дело? – подумал Штирлиц. – Он всегда жил одним лишь: субстанцией, именуемой „Адольф Гитлер“; он действительно постоянно в мыслях своих то и дело слышал овации и рев толпы, многократно повторяющей его имя... Нет, политика надо проверять еще и на то, какова в нем мера врожденной доброты, ибо добрый человек поначалу думает о других, лишь потом о себе...»
Штирлиц ощутил усталость, огромную, гнетущую усталость. Вдали показался Берлин; он угадал столицу рейха по скорбным, крематорским дымам, струившимся в высокое светлое небо: налеты англо-американской авиации были теперь круглосуточными.
«Если я снова остановлюсь, – вдруг отчетливо понял Штирлиц, – и выйду из машины, и сяду на землю (машинально он отметил, что здесь, севернее, на обочинах еще не было зелени и языки снега в лесу были покрыты копотью, потому что ветер разносил дым пожарищ на десятки километров окрест), то я могу не устоять, не удержать себя и поверну назад; приеду в Базель, пересеку границу и лягу спать в первом же маленьком отеле – он примерно в двухстах метрах от Германии, прямо напротив вокзала, улица тихая, спокойная, хотя слышно, как гудят паровозы; но ведь это так прекрасно, когда они грустно гудят, отправляясь в дорогу; папа водил меня на маленькую станцию под Москвою, – кажется, называлась она Малаховка, – и мы подолгу слушали с ним, как проносились поезда, стремительно отсчитывая на стыках что-то свое, им одним понятное... Тебе нельзя останавливаться сейчас, старина... Езжай-ка к себе, прими душ, выпей крепкого кофе и начинай работу...»
Не доезжая трех поворотов до дому, Штирлиц резко притормозил: дорогу перебежала черная кошка со смарагдовыми шальными глазами.
Он знал, что здесь его, увы, никто не обгонит: в Бабельсберге почти не осталось машин – все были конфискованы для нужд фронта, а те, которые не годились для армии – деревянные горбатенькие «дэкавушки», – стояли в гаражах – бензин был строго лимитирован; он понимал, что прохожего, который первым пересечет ту незримую линию, где промахнула кошка, ждать придется долго: люди выходили из домов только во время бомбежек, чтобы спрятаться в убежище; все ныне жили затаенно, локоть к локтю, в ожидании неминуемого конца – это теперь было понятно всем в рейхе, всем, кроме великого фюрера германской нации, который фанатично и беспощадно держал народ в качестве своего личного, бесправного и бессловесного заложника.
«Я подожду, – тем не менее сказал себе Штирлиц, выключив мотор. – Что-что, а ждать я умею. Все-таки черная кошка, да еще слева направо, во второй половине дня, накануне возвращения в мой ад – штука паршивая, как бы там ни говорили...»
Вторым слоем сознания он понимал, что черная кошка была лишь поводом, который позволил первому, главному, холодно-логическому слою сознания приказать руке повернуть ключ зажигания: каждый человек многомерен, и в зависимости от уровня талантливости количество этих таинственных слоев в коре мозга множится тяжким грузом мыслей и чувств, сплошь и рядом прямо противоположных друг другу.
«Просто-напросто мне надо еще раз все продумать, – сказал себе Штирлиц. – Я встрепан с той минуты, когда дал согласие вернуться. Я понимаю, что этим согласием я, видимо, подписал себе смертный приговор... Но ведь только больной человек лишен чувства страха... Значит, давая согласие вернуться, я оставлял себе хоть гран надежды, нет? Бесспорно. В чем я могу быть засвечен? Во всем... Это не ответ, старина, это слишком просто для ответа, не хитри с собою. Ты понимаешь, что одним из главных уязвимых мест является сестра пастора и ее дети. Если их все-таки вычислят и возьмут в гестапо, мне не будет прощения. Это раз. Их, конечно, трудно, практически невозможно вычислить, документы надежны, в те горы вот-вот придут американцы, но ведь я был твердо убежден в безопасности Плейшнера, а он погиб... А сам пастор? Могут ли гестаповцы нанести ему удар? Вряд ли... Они не смогут выдернуть его из Берна, силы у них уже не те... Хотя всех их сил я не знаю... А что, если Шелленберг вошел в контакт с Мюллером? Тогда его первым вопросом будет: «Каким образом Кальтенбруннер и Борман узнали о переговорах Вольфа с Даллесом?» Я должен продумать линию защиты, но я не могу собраться, а сейчас дорогу перебежала кошка, и я поэтому имею право посидеть и подождать, пока кто-нибудь перешагнет эту чертовину первым... Хорошо, а если пограничная служба ввела очередное подлое новшество с тайным фотографированием всех, кто пересекает рубежи рейха? И Мюллер сейчас рассматривает портрет Кати и мой?.. Что я отвечу? А почему, собственно, он должен меня сразу об этом спрашивать? Он наладит слежку и прихлопнет меня на контакте с теми связниками, которые переданы мне в Потсдаме или Веддинге, дважды два».
Штирлиц устало поднял глаза: в продольном зеркальце была видна пустая улица – ни единой живой души.
«Ну и что? – возразил он тому в себе, кто успокоился оттого, что слежки пока не было. – В этом государстве вполне могли вызвать трех соседей и поручить им фиксировать каждый проезд моей машины, всех машин, которые едут ко мне, всех велосипедистов, пешеходов и мотоциклистов... И ведь безропотно станут фиксировать, писать, сообщать по телефону... Но я отвожу главный вопрос... И задаст его мне Шелленберг... Со своей обычной улыбкой он предложит написать отчет о моей работе в Швейцарии в те дни, когда я засветил Вольфа. Он попросит дать ему отчет прямо там, в его кабинете, – с адресами, где проходили мои встречи с пастором, с номерами телефонов, по которым я звонил... А в Берне они вполне могли поставить за мною контрольную слежку... Я ведь был убежден, что получу разрешение вернуться домой, и я плохо проверялся. Ты очень плохо проверялся, Исаев, поэтому вспомни, где ты мог наследить. Во-первых, в пансионате „Вирджиния“, где остановился Плейшнер. Очную ставку с тем, кто привез мою шифровку на конспиративную квартиру гестапо „Блюменштрассе“, обещал мне Мюллер... Плейшнер не дал ему этой радости, маленький, лупоглазый, смелый Плейшнер... Но тот факт, что я интересовался им, приходил в пансионат, где он остановился, – если это зафиксировано наружным наблюдением, – будет недостающим звеном в системе доказательств моей вины... Так... А что еще? Еще что? Да очень просто: Шелленберг потребует вызвать пастора. „Он нужен мне здесь, в камере, – скажет он, – а не там, на свободе“. „Это целесообразно с точки зрения дела, – отвечу я, – мы имеем в лице Шлага прекрасный контакт для всякого рода бесед в Швейцарии“. Сейчас без десяти двенадцать. До боя часов у нас еще есть какое-то время, стоит ли рвать все связи? Не говори себе успокоительной лжи, это глупо, а потому – нечестно. Шелленберг не станет внимать логике, он – человек импульса, как и все в этом вонючем рейхе. Бесы, дорвавшиеся до власти, неуправляемы в своих решениях: их практика бесконтрольна, их не могут ни переизбрать, ни сместить по соображениям деловой надобности, они уйдут только вместе с этой государственностью. Между прочим, то, что я затормозил и стою посреди дороги уже пять минут после этой проклятой кошки, работает на меня: так может поступать лишь открытый человек; по разумению Мюллера, ни один разведчик не стал бы привлекать к себе внимания... Ай да Штирлиц! Интересно, я с самого начала придумал „кошачью мотивацию“ или мне это пришло в голову только сейчас? Я не отвечаю себе, и это форма защиты... Я не должен отвечать ни Мюллеру, ни Шелленбергу, я должен заставить их спрашивать... А этого я могу добиться только одним: первым человеком, которого я увижу, должен быть Борман. Я ему передам пленку, которую добыл пастор, о переговорах Вольфа с Даллесом... Почему бы нет? Как это у римлян? Разделяй и властвуй... А из моего дома Борману звонить нельзя... А почему я думаю, что мне позволят звонить оттуда, если Мюллер уже посадил т а м своих костоломов?»
Он включил зажигание, посмотрел – чисто автоматически – в зеркальце и заметил, как по тротуару бежал мальчик с собакой; он бежал испуганно, втянув голову в плечи, видимо, ждал налета; лицо его было пергаментным и морщинистым – такое бывает у стариков незадолго перед смертью, когда уши делаются несоразмерно большими, мочка обвисает, становясь серо-синей, восковой.
Штирлиц медленно переключил скорость, притормозил на мгновение, улыбнулся мальчику ободряюще и только после этого развернулся и поехал в центр – там, возле метро, кое-где еще работали телефоны-автоматы. Наверняка можно позвонить из кабачков на Фишермаркте – от «Грубого Готлиба» звонить нет смысла, там все разговоры записываются районным гестапо, да и сам Готлиб ухо держит востро. По имперскому закону от седьмого июня тридцать четвертого года каждый владелец ресторана, гостиницы, вайнштуббе, бара, кафе, пивной был обязан сотрудничать с властями и сообщать обо всех гостях, поведение которых хоть в самой малой малости может показаться подозрительным. Если человек, пришедший к тебе выпить пива, не брит, неряшливо одет или, наоборот, чрезмерно изысканно, особенно в иностранном костюме (английский и американский стиль заметны сразу же), если гость плачет или же слишком громко смеется – словом, если он хоть в чем-то разнится от массы, о нем следует незамедлительно сообщить в отделение гестапо. Поскольку цыганам и евреям вход в рестораны, кафе и гостиницы был запрещен – недочеловеки, подлежащие уничтожению, – а после начала войны посещение общественных мест было так же запрещено французским рабочим, пригнанным в рейх, «остарбайтерам» из Польши, Югославии и Советского Союза, то репрессивная система тотальной слежки обрушилась на тех, кого фюрер столь патетически называл «расой господ»; именно они, «господа», и оказались заключенными в том гигантском концлагере, именовавшемся «великим рейхом германской нации», где «права каждого имперского подданного на свободу и достоинство» ежедневно и ежечасно повторялись пропагандистским аппаратом доктора Геббельса.
...Штирлиц притормозил возле станции метро «Адольф Гитлер Платц», обошел свой пыльный «хорьх», подумал, что машину надо срочно помыть, иначе полицейские немедленно сообщат по цепи (номер его машины служебный; каждое сочетание букв отдано тому или иному рейхсминистерству, так легче следить за передвижением на улицах;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66