А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


- Хорошо!
- Комар пищит, крыльями машет - про комара думаешь?
- Думаю, Лука!
- На небе звезды, кругом ночь, луна таращится - ты сласть под сердцем чувствуешь?
- Чувствую, сильно чувствую!
- Вот ты и есть обыкновенный человек! - сказал Лука и от радости похлопал ладошкой о ладошку. - Вот тебе и вся правда, Федор!
Анискин сидел, ссутулившись, потом едва уловимо вздохнул, зашарил пальцами по домотканой скатерти, того, чего искал, не нашел и опять притих. Душная стояла тишина, но где-то смеялись ребятишки, поплескивала вода, погуживал в деревьях майский ветер; над вихрастой головой Луки растопыривались серебряные солнечные лучи, вползали в кухню, высветляя календарь с красным числом, журнальную фотографию Красной площади и написанное детским почерком расписание уроков.
- Вот чудной! - приглушенно сказал Лука. - В пол смотрит, губа скучная, глаз вялый… Эх, Федор, Федор, вот я за то двадцать два года и молчу, что ты человек шибко совестливый… Я ведь знаю, чего ты сегодня такой шальной!
Семенов встал, тоже подошел к окну, уперся лбом в стекло, точно так, как прежде Анискин, стоял он и видел то же самое - как с шелестом течет Обь в берегах, как кривится осокорь на берегу, темнеет банька. И так же долго, как Анискин, стоял Лука у окна - притихнув, затаившись.
- Тебя двадцать два года то мучает, что мы Серафима Голдобина не уберегли! - совсем тихо сказал Лука. - Ты двадцать два года себя за то казнишь, что думаешь: «Вот не послал бы я Серафима в те кустики, он бы живой остался!» Так ведь, Федор?
- Так!
- Он бы сам в те кустики пошел! - после длинной паузы сказал Лука. - Только из них-то и можно было увидеть, где они есть, танки. Что, я неправду говорю?
- Не знаю, Лука, не знаю.
Под Орлом, под Орлом теперь были Лука и Анискин. Изгибалась Ока круто, как тетива, белела церковка на сердцевинке города, горел вокзал. И уходил налево, в рощицу, Серафим Голдобин; все шел и шел, а потом не стало его - фонтаном вздыбилась земля, сверкнуло, загрохотало. Не было Серафима Голдобина! И пробивался сквозь землю на краю воронки сухой стебелек полынь-травы.
- Вот за то я молчу двадцать два года, - сказал Лука, - что ты, Федор, ничего не забываешь. Другой, он плохое забывает, а ты - нет.
Лука вернулся на место, усмехнувшись, с хрустом съел огурец. А участковый медленно поднимал голову - вот исподлобья посмотрел на своего дружка, вот улыбнулся краешками губ, вот негромко спросил:
- Ты о чем молчишь, Лука?
- А о том, что ты человек шальной! - сердито ответил Лука. - Вот ты помнишь тот день, когда мы Сосновку брали?
- Ну, помню…
Он помнил, конечно. И сожженные дома, что косо бежали по увалу, и большой сарай за околицей, возле которого, словно швейная машинка у старательного портного, ровно и длинно потрескивал станковый пулемет, и голубое облачко в небе не по-сибирски высоком и тепловатом на вид, хотя пушистый снег таял на ладони. И помнил, конечно, как два немца ходили по голубому снегу, сами голубые от чистых отблесков. Не больше пяти метров было до них, и было видно, какое ясное и молодое лицо у первого немца. И мысль свою помнил Анискин, ту мысль, что пришла в голову, когда секунда оставалась до того, как он должен был беззвучно прыгнуть на спину немцу. «У фрицев по отчеству не зовут, - подумал он тогда, - это только у нас, русских, есть отчество».
- А ту гранату ты помнишь, Федор? - глухо спросил Лука. - Ту гранату, за которую ты меня чуть не убил, помнишь?
- Помню.
Убивать Луку, конечно, за гранату Анискин не собирался, но схватил его за шиворот шинели, клацнув зубами, приблизил к себе и - шепотом, шепотом: «Под трибунал пойдешь, Семенов!» Он шептал это, а в воздухе еще висел гранатный взрыв, стоял столбом снег, а из того сарая, где стрекотал пулемет, выскакивали один за одним зеленые немцы. Не то что снять пулеметный расчет, а и ноги-то уносить Анискину и Семенову было трудно. Потому и тряс Луку Анискин, потому и шипел про трибунал, что взрыв гранаты услышали немцы.
- Твоя это была граната! - внезапно захохотав, сказал Лука. - Ты, когда на молодого немца бросился, чекой от «лимонки» за сучок задел. У тебя ведь четыре гранаты на поясе-то висели, а ты все годы считаешь, что три… И про второго немца ты правду не знаешь!
Казалось, что хмель уходит из анискинских глаз - светлели изнутри, зрачки расширялись, словно в кухне темнело.
- Ты, Федор, вспомни, - волнуясь, сказал Лука, - как ты утром на ремень ругался: «Пропадем с такой кормежкой! Опять дырку на ремне протыкать надо!» И шило у меня просил.
- Просил шило, ну так что?
- Ремень-то Васьки Кустова был, - ответил Лука. - Это уж я вечером понял, когда Васька тоже материться начал: «Какая-то сволочь дырку проколола!» А Васька всегда четыре «лимонки» носил…
Это правда была, что Васька Кустов всегда носил на ремне четыре гранаты. Он, Васька, всегда-то был мужик ворчливый и скандальный, но в тот вечер ходил по землянке особенно злой. «Мама родная! - подумал Анискин. - Мама родная! Мне ведь в поясе-то легче стало, когда я молодого немца под себя подмял!» Опять перед глазами живым голубоватым светом полыхнул молодой снег, затарахтел пулемет и метнулся вправо, весь перекосившись, Лука. Потом рывок, вздыбленная рука Луки и грохот гранатного взрыва. «Под трибунал пойдешь, Семенов!»
А Лука, выходит, сорвал с его пояса гранату, что была без чеки, и ее, гранату, бросил. Она бы взорвалась на поясе, если бы ее Лука не сорвал.
- Ты чего же молчал, Лука? - приглушенно спросил Анискин. - Ты чего же двадцать два года молчал? Ведь тебя за это дело я сам чуток… Ты почему, Лука, молчал?
- Да потому, что ты шальной человек! - ответил Лука и подмигнул участковому. - Получалось, что я тебя от смерти спас, а когда так, то ты мне вроде бы обязанный был…
Лука опять захохотал.
- А уж какая дружба, если кто кому обязанный… - И вдруг на секунду стал серьезным Лука. - А мне о тобой было хорошо дружить, Федор! Без этого я бы на фронте пропал.
«Мама родная, - думал Анискин, - мама родная!»
- А что со вторым немцем? - спросил он. - Как же ты со вторым-то немцем, когда гранату бросил?
- Стрелял я, Федор. Ты выстрела не слышал; он под взрыв гранаты угодил…
Половицы кухонного пола поскрипывали - это возился на широкой табуретке Анискин. Зазвенели ордена и медали, круглая спина участкового выпрямилась, и потому ремень портупеи глубоко врезался в плечо под погоном. Анискин сидел, но казалось, что он стоит по стойке «смирно».
- А чего ты нынче об этом рассказал, Лука? - громко спросил он, краснея лицом. - Нынче почему рассказал?
Лука сразу не ответил. Он потянулся к бутылке с водкой, налил понемногу в стаканы, свой придвинул к себе и склонил голову. Минуту, а то и больше сидел Лука молча, потом поднял голову - лихо торчали мушкетерские усики, расплывался в улыбке большой иронический рот, острый подбородок торчал ехидно.
- А уезжаю я из деревни, - насмешливо сказал он. - В городе Томске теперь буду жить, у сына Володьки. Так что не пить нам больше водку девятого мая… - Нижняя губа у Луки скривилась, вздрогнула, но потом притихла. - Володькиных ребятишек буду стеречь! Они у него сахарные, так чтоб не растаяли…
Стоял на берегу Оби древний осокорь, темнела банька, за голубой излучиной реки щетинился молодой кедрач; кричали ребятишки, а на колхозной конторе громкоговоритель наигрывал одну из тех песен, что недавно пели Лука и Анискин, - «Бьется в тесной печурке огонь…». И врывался в открытую форточку свежий ветер, настоянный на черемуховых почках. И стены кухни казались зеленоватыми, так как зеленый свет отражала великая река Обь. Тихо, очень тихо было в кухне, но затем раздались летучие звуки - раздвинулась занавеска, из горенки не сразу, а как-то частями вошла в кухню Глафира, осмотрела стол, мужа, Луку, подняла левую руку и начала расплетать-заплетать косичку.
- Чего притихли, мужики? - после паузы спросила Глафира. - Вот и водку не пьете…
Затем она руку опустила.
- Федь, а Федь, - вдруг шепотом сказала она, - я-то ведь знала, что Лука уезжает! Все хотела сказать, да от жалости не могла…
3
Пустые бутылки стояли на столе, уж не было бараньего стегна и грибов, уж Глафира три раза лазила в подполье и бегала в сельповский магазин, уж солнце стояло высоко, а Анискин и Лука все сидели за столом.
Во втором часу Глафира вынула из русской печки чугунок с куриным супом, налила в эмалированные миски, густо поперчив, поднесла мужу и Луке, окончательно оглядев стол, мужа и Луку, опять исчезла.
- Вот и все, - протяжно сказал Анискин. - Во-о-от и все-е-е-е…
Блестела бутылка водки, дымились миски с куриным супом, тускло отсвечивали желтые куски масла, бродили по кухне розовые всполохи.
Анискин поднял голову.
- Уезжаешь? - спросил он.
- Уезжаю! - ответил Лука. - Володьке без меня трудно, а мне без внуков…
Розовость лилась в окошки, ветер втекал в них; входила, все заполняя, светлая по-вечернему Обь - то ли лодка, то ли катер плыл по ней, синее облако висело там, где должен быть левый берег; вода переливалась чешуйками, короткими и блестящими. И то ли на реке, то ли меж нею и небом висел прозрачный девичий голос: «Позарастали стежки-дорожки…»
- Дашка Луговцова, - хрипло сказал Анискин. - Она!
Поднимаясь, он уперся руками в стол, повалил пустую бутылку, но внимание на это не обратил - все поднимался и поднимался упрямо, пока не встал в полный рост. Ниже русской печки был еще Анискин, но уже стоял на ногах, сделал два шага к Луке, прислушавшись чутко, коротко рассмеялся.
- Дашка поет, - сказал он. - А я-то с кем теперь девятое мая петь буду?
Широко расставив ноги, несколько мгновений участковый передыхал, потом сделал шаг, второй, третий - ноги стояли косолапо и плотно, спина выпрямилась. Еще два шага вперед сделал участковый, еще шире расставил ноги - стоит, товарищи, стоит!
- Глафира! - крикнул Анискин.
- Но!
Жена вынырнула из-за ситцевой занавески, спрятав руки за спиной, плечом оперлась на косяк. Она молчала, но участковый в два крупных шага подобрался к ней, набычившись, шепотом спросил:
- Ну?
В третий раз за день на кухне стало так тихо, что было слышно, как, подмывая глинистые яры, течет Обь; Дашка уже не пела «Позарастали стежки-дорожки…», не гомонили ребятишки на берегу. Потом Анискин тоже в третий раз непонятно улыбнулся, высоко поднял голову и неверными, но тугими пальцами стал застегивать мундир. Все до единой пуговицы и два крючка на высоком воротнике застегнул он.
- Ну?
- Вот.
Глафира вынула из-за спины фуражку с красным околышем, Анискин ее схватил, надев на голову, приложил два пальца к носу.
- Так!
Звезда на фуражке смотрела как раз с середины лба участкового, фуражка не кривилась, мундир лежал как влитой, без единой складочки. Прочно стоял на ногах уполномоченный Анискин - спокойный, медленный, смотрел прямыми глазами, такой высокий, что был вровень русской печке. Потом он сделал шаг вперед.
- Кто уезжает, а кто остается! - громко сказал Анискин. - Кто уезжает, а кому надо службу справлять!
Четкими шагами, как на смотру, участковый прошел от Глафиры до дверей, повернул по команде «Нале-ево кру-у-гом!» и приложил руку к фуражке, козыряя.
- Службу, службу надо справлять! Сегодня большой праздник, так мало ли что может случиться. Вдруг кто в деревне неправильно напьется, а! А! - вдруг крикнул он. - Что тогда, а?
Строевым шагом Анискин вышел на улицу. Минуту, наверное, слышались его твердые, парадные шаги, потом затихли.

ТРИ ЗИМНИХ ДНЯ
Глава первая

1
После ноябрьских праздников дочь участкового уполномоченного Анискина Зинаида слегла в постель. Температура была невысокой, но девушка молча лежала под одеялом, ежилась от озноба. «Да» и «нет» она произносила так тихо, что приходилось низко нагибаться к ней.
На четвертый день пришел фельдшер Яков Кириллович. Он около часа пробыл в комнате Зинаиды, выйдя, сел на первый попавшийся стул и зябко потер руку об руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50