А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Тина… черт, что же с ней связано-то было, что-то же было… не помню. Как она, кстати, выглядела?…
Взбираюсь на мост, оставляя справа и внизу декорации к сцене финальной разборки из плохого боевика: гипертрофированные промышленные построения, непредставимого назначения проржавевшие железные конструкции; все выглядит заброшенным, но стоят машины и даже какие-то пиплы шарабанятся помаленьку. Надпись: “Muitas noliktava” — “Таможенный склад”. Навес, под навесом — длинный состав железнодорожных цистерн. В другом ракурсе те самые неправдоподобно белые мега-бочки, уходящие вдоль берега в перспективу, в самом конце которой понатыканы мачты ЛЭП.
Протока — с небольшую, но пристойную реку — слева, сразу за мостом расширяется в почти безграничное водное (ледяное) пространство, в которое хаотически вклинены пустые, в сером снегу, замусоренные островки, желтые заросли сухого тростника, индустриальные тылы РЭЗа, спускающиеся к акватории каким-то сплошь обитым железом бастионом с рядом крохотных окошек. В грязный, с темными промоинами лед вмерзли непременные покрышки. Ветер, сырой, размашисто дующий с самой Даугавы, угадываемой за фермами некоего незначительного ж/д-мостика — даже Дом печати можно разобрать на том ее берегу. Полупридавленный лиловыми тучами широкоформатный закат мерзлого, но насыщенного (розового, переходящего в сиреневый) оттенка, и на его фоне — характерными вислоносыми силуэтами — портовые краны, краны, краны: чаща.
Навстречу — гигантская бабка столь запойно-бомжового вида, что я даже не рискую уточнять, туда ли иду. Спустившись с моста, оставив слева за кирпичным забором территорию, не определившуюся между автобазой и автосвалкой, оказываюсь перед железнодорожным переездом, за которым — еще одна сгоревшая руина: но от этой остались только стены да обугленные стропила под черной покосившейся фигурной башенкой. Единственная улица погрязает в том, что именовалось некогда “частный сектор” и что через полтора квартала являет собой уже скорее заброшенные огороды. Малолетняя шпана (по-моему, цыганская) в отдалении. Кажется, я все-таки куда-то не туда…
Автобусное кольцо — тридцать непонятного (вторую цифру скрывает посредством баллончика исполненное изображение мужских гениталий в стиле примитивизма) маршрута. Так здесь еще и автобусы ходят… Представляю регулярность: раз в столетие… Казарменно-тюремного пошиба двухэтажное здание: “Autoapkopes centrs” — “Центр автообслуживания”. Тяжелые двери заперты, решетки на окнах. Вокруг — ни души, даже дорогу не спросишь…
Вдруг выскакивает — невесть откуда — машина, чуть не сшибает: старая “Волга”, раскрашенная, что твой “кадиллак”, в розовый хрестоматийный цвет… Где-то ж я ее видел уже…
Ну надо же, правильно иду — к толстенному, корявому, кренящемуся под собственной тяжестью стволу неопознанного дерева наискось прибита еле прочитываемая табличка, еще двуязычная, а значит, возрастом не менее лет тринадцати: “Kundzinёsalas 7љ kёerslinija, 7-я поп. линия Кундзиньсалы”. “Поп.” — это, надо полагать, “поперечная”. При полном отсутствии продольных…
Совершенно трущобных кондиций редкостоящие одно— и двухэтажные халупы, зябкие огоньки в немногих горящих окнах. Пустырь, засыпанный толстым слоем битого кирпича. Ни единого человека на улице. В веселом месте живет девушка Тина…
Черт, это не та ли Тина… Да, это же она, точно-точно… Вспоминаю наконец… Девица эта сама была не лишена странностей — по-моему, она тогда, два года назад, пыталась убедить меня, что никакой секты на самом деле нет. Вот так вот. В общем, ее телеги в фильм не вошли.
Ну да, и еще внешность ее мне запомнилась. Действительно интересное лицо: каждая его черта сама по себе неправильная, некрасивая, но в сочетании они забавным образом как-то уравновешивали друг друга — так что на первый взгляд девка казалась страшноватой, но очень скоро впечатление менялось на прямо противоположное. И даже сильно противоположное.
И еще что-то такое вертится в башке по ее поводу…
Бог мой, ну и зрелище: на первом этаже очередного дома в окне (карниз на уровне пояса), за пыльным стеклом на широком подоконнике — целая толпа старых кукол и потертых плюшевых игрушек. Причем помещение за окном, кажется, нежилое.
Так, дом 18 — значит, где-то совсем здесь… Заруливаю во двор дома 18. Дряхлый красный “эскорт” с драной матерчатой крышей. Между деревьями — веревка, на веревке — огромная дырявая тряпка. А это как понимать — корпус древнего большого телевизора: только пластиковая коробка, раскрашенная под дерево, — на колесах детской коляски? Ага, ну совсем в стиле — одноразовые шприцы в луже… Покривившийся деревянный балкон на втором (и последнем) этаже, окошко без стекла. Смутное бормотание непонятно откуда. И — по-прежнему никого в поле зрения.
В глубине дворика, за кустами, в окружении щелястых сараев — еще один дом, одноэтажный. Явно нежилой — окна заколочены, крыша просела. Нет, не может быть… Оглядываюсь. Ну, если не он, то где тогда двадцатый? На всякий случай иду в сторону развалюхи. Что-то бесшумно мелькает над самой головой. Бумажный самолетик. Кто запускал? — верчу головой: непонятно. Единственная версия — из того самого окошка (снова пустого). Ну-ну.
Делаю несколько шагов в сторону и вынимаю из грязи приземлившийся самолетик. Уже взяв в руки, понимаю, что в нем странного — он из старой, желтой совсем, газеты. С ума сойти: “Атмода”!
Осторожно разворачиваю (все равно рвется): да, русская “Атмода” (первая полоса), номер от 4 сентября 1989 года. Десять лет мне было… Бласт фром зэ паст.
А ведь это и правда дом номер двадцать — с забитыми окнами (и пустым дверным проемом, за которым темень). Даже табличка сохранилась — ржавая насквозь. Черт, значит, то ли я напутал, то ли Тина… Нет, погоди, она сказала: седьмая линия, дом двадцать, так? Так. Значит, не мой косяк. Только от этого не легче… Чего теперь делать?
Дьявол, хоть кого бы спросить…
И тут — замечаю. У порога дома двадцать — нехилая лужа, в луже плавает кораблик. Бумажный. Тоже желтый, из старой газеты. Что за сюр…
Осторожно поднимаю, стряхивая воду. Это вообще какая-то порнуха, порнушная газета… О, какая замечательная фотка. Вторая полоса. На обороте первая. “Давай!” А, ну конечно. Не менее знаменитое в своем роде латвийское издание. Дата?… 25 мая 1995-го.
Вздрагиваю — начинает протяжно, громко, квакающе орать ворона на ветке соседнего дерева.
Тут я осознаю, что мандражу. Я ничего не понимаю, и хотя бояться пока вроде нечего — но инстинктивная тревога, оказывается, уже некоторое время тихонько резонирует из района диафрагмы, и сейчас резонанс дошел до сознания. Я опять верчу головой, пялясь в густеющие на глазах сумерки, — но все так же тихо и пусто в голых кустах, между распадающимися сараями, в доме.
Дом. Номер двадцать. Раззявленный проем, из которого несет мочой. Мне совершенно туда не надо.
Но ведь это же не просто так — эти газетки. То, что кораблик плавал в луже у самого входа.
Четвертое сентября восемьдесят девятого, двадцать пятого мая девяносто пятого. Эти даты должны что-то означать? Что произошло в эти дни? Бесполезно… Тина.
Что, блин, за шутки, Тина?… (…Разговаривала с Яценко… Не было никакой секты…)
Я перешагиваю лужу, перешагиваю порог. Опять в потемки лезть… Дико охота (рука непроизвольно тянется к пластырю). Но потемки вовсе не такие густые — свет, пусть слабый, проникает и сквозь дыры в крыше, и сквозь щели между досками на окнах. Видно мусор на полу, отдельно взятую велосипедную раму. Прихожую видно, две двери — два проема, вернее: тоже без дверей.
Хрустит — преувеличенно громко в тишине — дрянь по ногами. Остро пахнет сыростью, плесенью. Нет, три проема. Но в том, что прямо — совсем глаз выколи (кладовка-подсобка? сортир?). Направо или налево? Допустим, направо. Когдатошняя большая комната, потолок с одного угла рухнул. Снег на полу. Пусто.
Слева, видимо, была кухня: осталась огромная ржаво-облупленная плита с разбитым стеклом духовки и антикварными чугунными конфорками в форме раструбов, ржавая же раковина (на полу, вверх ногами). Стол. На столе — что-то. Делаю шаг — бумажная панама. Из газеты.
В полутьме я еще не разбираю, из какой, но вдруг понимаю, что за газета там должна быть: нацбольская “Генеральная линия”. И что это все должно означать.
Кого — означать.
Я способен понять тех, кто держал его за клоуна. У меня у самого крайне слабо совмещался в сознании не то чтоб самый близкий, но добрый вполне знакомец, щуплый невысокий еврей с характерной птичьей, грачиной чернявостью и вечной иронической полуухмылкой, крайне интеллигентный, вежливый и начитанный, — что с гривуазно-жовиальным, сально-горластым издателем эротического (порнографического) еженедельника “Давай!”, что с прицельно-прищуренным, в комиссарской пыльной кожанке, трибуном боевого листка латвийской секции НБП “Генеральная линия”. Да и обе последние ипостаси Володи Эйдельмана друг с дружкой коррелировали куда меньше, чем каждая из них, взятая отдельно, — с первой: наиболее все-таки близкой, наверное, к исходной Володиной сущности.
Уже когда Эйделя и в Латвии объявили “террористом номер один”, и в Москве помурыжили в эфэсбэшной кутузке, когда адвокат его тыкался во всевозможные российские судебные инстанции с ходатайством об освобождении под залог, готовность взять Володю на поруки и приютить у себя синхронно изъявили вдруг самые разные, но равно лояльные и статусные персоны русского публицистического политбомонда — включая Макса Соколова и Михаила Леонтьева. Что ж, хотя бы в неблагодарности их не обвинишь: все они помнили, что первые свои — еще полудиссидентские — тексты публиковали у Эйделя.
…Это называлось “Атмода”. Atmoda — “Возрождение”, официально зафиксированный в учебниках истории этап (третий: после конца 19-го и начала 20-го веков) национально-политического ренессанса, увенчавшийся обретением окончательной и бесповоротной независимости. И “Атмода” — двуязычная русско-латышская газетка, в конце восьмидесятых печатавшая самые радикальные статьи “демократической”, антикоммунистической то бишь, направленности. Русскую ее версию Эйдель и редактировал.
На “Атмоду” (газету) Эйдельман забил сразу по реализации “Атмоды” (движения) — после провозглашения Саэймой (Сеймом — в который(-ую) в девяносто первом спешно переименовали Верховный совет ЛССР) государственной независимости. Эйделя потом многие уличали в рыночной коньюнктурности, он же, пожимая узкими плечами, говорил, что ему “просто стало неинтересно” — и, кажется, говорил искренне.
Из политических провокаторов Володя переквалифицировался в эротические: стал издавать газету “Давай!”. Только на этом, половом, поле (объяснял он какому-то интервьюеру из экс-метрополии) можно бороться с советским ханжеским наследием… Вероятно, он и сам верил в собственное объяснение. Но дело, сдается мне, было не совсем в этом. Эйделя ведь никогда особенно не привлекала БОРЬБА. Его всегда привлекал выпендреж.
Тогда все единодушно изумлялись подобному снижению медиа-градуса: где рупор свободной либеральной мысли — а где чэ/бэшно-зернистая бубсатая коровища, с комсомольским энтузиазмом отсасывающая из двух болтов, пока ее уестествляют в два ствола… И столь же дружно потом — лет пять спустя — все не просекли возгонку разухабистого порнографа Вована в аскетичного товарища Нобеля, главреда национал-большевистской “Генеральной линии”.
Последнее произошло уже вполне на моей памяти: еженедельник “Давай!” (“А почему такое название?” — “А когда его запретят, мы станем издавать газету “Давай-давай!”… а когда и ее запретят — “Давай снова!”… и так далее”) загнулся, аккурат когда я вошел в возраст его легитимной аудитории:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60