А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

— Моя любимая и наше дитя, они умерли! Ее мать прислала мне известие уже после похорон. Дочь умерла от лихорадки, так она всем сказала. Умерла от лихорадки — и позора бояться не надо. Грех, мой страшный грех… Господи, прости меня!
— Всевышний знает, когда раскаяние искренно, а когда нет, — сказал аббат Радульфус. — Что ж, теперь ты поведал нам свою печаль. Это все, или ты желаешь сказать что-то еще?
— Это все, — сказал брат Хэлвин. — Осталось только попросить прощения. Я прошу прощения и у бога, и у Кадфаэля, ведь я во зло употребил его искусство. И еще у леди Гэльс, моей госпожи, за то великое горе, что я причинил ей. — Теперь, высказав наконец то, что так долго томилось под спудом, он уже лучше владел и голосом, и речью, словно путы упали с его языка, и хотя говорил он по-прежнему тихо, но гораздо яснее и спокойнее. — Я хотел бы встретить смерть очистившимся и прощенным.
— Ну, брат Кадфаэль сам за себя скажет, — заметил аббат. — За бога буду говорить я, ибо на мне его благодать.
— Я прощаю тебе, — сказал Кадфаэль, стараясь более тщательно, чем обычно, подбирать слова, — всякое злоупотребление моим искусством, совершенное в момент временного помутнения разума. А то, что ты располагал знаниями и средствами совершить преступление, а я не сумел удержать тебя от искушения, в том есть и моя вина, и я не могу упрекать тебя, не упрекая в то же время и себя самого. Пусть мир пребудет в твоей душе!
Речь аббата Радульфуса, которую он произносил именем божьим, заняла немного больше времени. Слушая его, Кадфаэль невольно подумал, что кое-кто из братьев был бы до глубины души изумлен, открыв в аббате, кроме его обычной непреклонной суровости, такой запас рассудительной, властной, подчиняющей доброты. Хэлвин желал облегчить свою совесть и очиститься перед смертью. Налагать на него епитимью было слишком поздно. За успокоение души на смертном одре не назначают платы, его просто даруют.
— Безутешное, полное раскаяния сердце — вот единственная жертва, которую ты можешь предложить, и она не будет отвергнута. — И аббат отпустил ему грехи и благословил, и с тем вышел кивнув Кадфаэлю, чтобы тот последовал за ним. Силы оставили Хэлвина, и его лицо, только что светившееся благодарностью и умиротворением, снова замкнулось и не выражало ничего, кроме смертельной усталости, огонь в глазах потух, и он впал в полусон-полузабытье.
За дверью их терпеливо дожидался Рун, который специально отошел подальше, чтобы до него случайно не долетели какие-то обрывки исповеди.
— Пойди посиди с ним, — сказал ему аббат. — Сейчас он, верно, заснул, и сон его будет покойный. Если заметишь какие-то перемены в его состоянии, сразу беги за братом Эдмундом. А если возникнет нужда в брате Кадфаэле, пошли за ним ко мне.
Они устроились в отделанных панелями покоях аббата — единственные два человека, посвященные в тайну преступления, ответственность за которое взял на себя Хэлвин, единственные, имеющие право обсудить друг с другом его признание.
— Я здесь всего четыре года, — без околичностей начал аббат Радульфус, — и не знаю, при каких обстоятельствах попал сюда Хэлвин. Насколько я понимаю, его почти сразу приставили к тебе помогать с травами — тут-то он и приобрел необходимые познания, которые, увы, так неблаговидно употребил. Скажи, это верно, что составленное им снадобье и впрямь могло кого-то погубить? Может, юная леди все-таки умерла от лихорадки?
— Если ее мать воспользовалась этим снадобьем, как и собиралась, тогда лихорадка тут ни при чем, — печально сказал Кадфаэль. — Да, я знаю случаи, когда иссоп приводил к смерти. Какая глупость была с моей стороны держать его у себя, ведь я вполне смог бы найти ему замену среди других трав. Правда, в малых дозах трава и корень иссопа, высушенные и истолченные, прекрасно помогают от желтой немочи, а в смеси с шандрой он хорош при хрипах в груди, хотя для этой цели лучше брать разновидность с синими цветочками, она помягче. Я знаю, что женщины прибегают к нему, чтобы избавиться от плода — принимают в больших дозах и вычищают все так, как и не надо бы. Не удивительно, что порой бедняжки не выдерживают и умирают.
— И все это случилось, когда он был еще послушником. Если ребенок — его, как он сам считает, значит пробыл он в монастыре к тому времени совсем немного. Да ведь он сам был почти ребенок!
— Только-только восемнадцать стукнуло, ну и милой его, конечно, не больше, скорее всего — меньше. Да могло ли сложиться иначе, — сказал Кадфаэль, — если жили они под одной крышей, виделись каждый божий день, от рождения принадлежали к одному кругу — он ведь происходит из знатного рода — и, как все дети на свете, были раскрыты для любви. Удивительно другое, — произнес Кадфаэль, постепенно приходя в возбуждение, — почему его сватовство так вот походя отвергли? Он, между прочим, единственный сын в семье и со временем унаследовал бы от отца неплохое имение, если б не ушел в монастырь. Да и вообще, как я сейчас припоминаю, он был очень привлекательный молодой человек, образованный и к наукам способный. За такого многие были бы рады отдать свою дочь.
— Но, может, она была обещана другому? — предположил Радульфус. — И ее мать, боясь навлечь на себя гнев мужа, не решилась в его отсутствие дать разрешение на брак.
— И все же ей необязательно было отказывать ему окончательно и бесповоротно. Если бы она оставила ему какую-то надежду, он, конечно, набрался бы терпения и подождал еще немного, не стал бы опережать события, чтобы любой ценой добиться своего. Впрочем, я, пожалуй, несправедлив к нему, — осадил себя Кадфаэль. — Полагаю, в его поступке не было расчета, а только пылкое влечение, слишком пылкое. Хэлвин кто угодно, только не злонамеренный интриган.
— Что ж, так или иначе, — вздохнул Радульфус, — сделанного не воротишь. Он не первый и не последний, кто по молодости лет впадает в этот грех, так же как и она не единственная, кому пришлось за это заплатить. По крайней мере, она спасла свое доброе имя. Немудрено, что он боялся покаяться, даже своему духовнику не доверился — берег ее честь. Но с тех пор уже столько воды утекло — восемнадцать лет прошло, столько же, сколько было ему самому в ту пору. Теперь нам остается только позаботиться, чтобы на пороге вечного покоя его душа наконец обрела мир.
Все, кто молился о брате Хэлвине, уповали на тихое успокоение несчастного и только об этом просили господа; ни на что другое надеяться уже не приходилось: ненадолго придя в себя, он снова впал в глубочайшее беспамятство. Пришло и ушло Рождество, сменялись у его постели монахи, а он лежал безучастный ко всему, ничего не ел, не издавал ни единого звука — и так продолжалось семь дней. И все же дыхание его, хотя и с трудом различимое, было ровным; а когда ему в рот вливали по капельке вино с медом, мышцы на шее тут же напрягались, совершая глотательное движение, несмотря на то, что на лице его при этом ни разу не дрогнул ни единый мускул и широкий холодный лоб и закрытые глаза оставались каменно-неподвижными.
— У меня такое чувство, что от него осталось одно тело, — задумчиво сказал брат Эдмунд, — а дух на время из него вышел и где-то витает, будто ждет, когда его обиталище приведут в порядок — подправят, почистят, — чтобы там снова можно было жить.
«Что ж, неплохое сравнение и вполне в духе Священного Писания, — подумал Кадфаэль, — ибо Хэлвин изгнал бесов, населявших его душу, и ничего, коли их прежнее пристанище немного попустует — тем более если нежданное и невероятное исцеление все же свершится. Как знать? Конечно, тяжелое беспамятство брата Хэлвина, само по себе напоминающее вечный сон, уж очень затянулось, но ведь он не умер! И если у него остался какой-то шанс выжить, то нам всем надо глядеть в оба», — рассуждал брат Кадфаэль. Как бы на место одного беса, выскочившего за дверь, туда не кинулось семеро других — похлеще первого. И монахи истово молились за Хэлвина все эти дни, пока праздновалось рождество и торжественно отмечалось начало нового года.
Тут и оттепель началась, медленно, словно нехотя уменьшая груз снежной толщи — день за днем, незаметно, но теперь уже неотступно. Работы на крыше благополучно завершились, никаких происшествий больше не было, леса убрали, и в странноприимном доме можно было останавливаться, не боясь протечек. О недавнем переполохе напоминала только безмолвная и неподвижная фигура на одинокой лазаретной койке — несчастный, который не мог ни воскреснуть для жизни, ни тихо умереть.
Но вот вечером, накануне крещения, брат Хэлвин открыл глаза, вздохнул протяжно и с удовольствием, как это делают, пробуждаясь, сотни людей, душа которых не отягощена тревогами, и удивленным взглядом обвел узкую комнату, пока не заметил брата Кадфаэля, тихонько сидевшего тут же на табурете и не сводившего с него глаз.
— Пить хочу, — произнес Хэлвин доверчиво, точно ребенок, и Кадфаэль, одной рукой приподняв его за плечи, другой дал ему напиться.
Все были готовы к тому, что Хэлвин опять провалится в забытье, но взор его оставался осмысленным, хотя и безучастным, и ближе к ночи он погрузился в нормальный сон, неглубокий, но спокойный. С того дня он окончательно повернулся лицом к жизни и больше не оглядывался на холодную пустоту за спиной. Выйдя из полумертвого бесчувствия, он опять попал во власть боли — ее безжалостный росчерк читался в мучительно напряженном лбе и плотно сжатых губах. Но он терпел и не жаловался. Пока он лежал в беспамятстве, сломанная рука начала срастаться и только немного ныла, как всякая заживающая рана. Внимательно понаблюдав за ним день-другой, и Кадфаэль, и Эдмунд пришли к выводу, что, если даже в голове у него что-то сместилось от удара, эти повреждения, вероятно, не оставили серьезного следа, и по мере заживления наружной раны все стало на место благодаря исцеляющей силе вынужденного покоя и неподвижности. Разум его был ясен. Он помнил обледенелый скат крыши, помнил свое падение, и однажды, оставшись наедине с Кадфаэлем, брат Хэлвин ясно дал понять, что помнит и о своем признании: он долго лежал молча и думал о чем-то, а потом вдруг сказал:
— Я дурно обошелся с тобой тогда, очень давно; теперь ты нянчишься со мной, выхаживаешь меня, а я ведь так и не искупил своей вины.
— Да ладно, дело прошлое, — невозмутимо проронил Кадфаэль и принялся осторожно, заботливо разматывать обмотки на искалеченной ступне, чтобы заново ее перевязать. Все это время он делал перевязки на ногах два раза в день — утром и вечером.
— Но я должен заплатить за свой грех, сполна заплатить. Разве есть у меня иной способ очиститься?
— Ты же чистосердечно во всем покаялся, — пытался унять его Кадфаэль. — Ты получил отпущение от отца аббата. Чего тебе еще? Не слишком ли много ты на себя берешь?
— Но я не искупил греха. Отпущение досталось мне слишком легко, и я по-прежнему в должниках, — сумрачно ответил Хэлвин.
Кадфаэль наконец освободил от повязки левую, наиболее изувеченную ступню. Наружные раны и порезы затянулись, но множество раздробленных мелких костей уже никогда не удастся соединить надлежащим образом — они срастутся как попало, в один бесформенный комок, узловатый, искореженный, нездорового багрово-фиолетового цвета, укрытый, как чехлом, залатанной кожей.
— Не волнуйся, — сказал Кадфаэль со свойственной ему грубоватой прямотой, — если за тобой и есть долги, ты сполна оплатишь их болью и будешь платить до конца твоих дней. Видишь, во что превратилась твоя ступня? Не очень-то надежная опора! Боюсь, ходить тебе уже не придется.
— Нет, — сказал Хэлвин, неподвижно глядя в узкий просвет окна на вечернее зимнее небо. — Нет, я буду ходить. Я должен ходить. Если будет на то воля божья, я снова встану на ноги и пойду. Конечно, мне понадобятся костыли, но это ничего. И если отец аббат соблаговолит дать на то мне свое согласие, первое что я сделаю, когда смогу самостоятельно передвигаться, — пойду своими ногами (какие они ни есть) в Гэльс:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32