Они почему-то казались мне убедительным свидетельством его чужеземности. Какой чужой человек! Ничто не обязывало меня сочувствовать какому-то чужестранцу, я гордился тем, что его муки оставляют меня равнодушным. Незаметно я поддался сну, сознание обрело пернатость, отлетало слегка, уже будто бы плескалось за бортом на безмятежных, тонко иронизирующих над нашими недавними страхами водах, погружая меня в путаную тяжелую тьму. И тогда горец появлялся голым и обезглавленным, и мы с Гулечкой за руки тянули его обмякшее, чистенькое, даже розовое тело в разные стороны и знали, что голову у него отняли не навсегда, а после, когда мы с ним что-то сделаем, водрузят на прежнее место. Мы боялись взглянуть на рану в торчащей пеньком шее и, собственно говоря, не ведали, что должны сделать и для чего набросились на этого человека.
Утром горец, как ни в чем не бывало, воспевал "славный женщина" и мою любовь, его дети возбужденно носились по палубе, сквозь утренний туман в гавань картинно входила эскадра военных кораблей. Севастополь был однообразен и полон моряками, их женами, детишками, публикой бодрой, как военный марш, и столь же безликой. Гулечке город нравился. Бедняжка отдохнула, выспалась и перестала быть бедняжкой, она копнула вдруг - и в высоко вознесшемся ковшике познания среди глины и хлама чудесно заискрилось драгоценное открытие, что я, оказывается, вношу в ее жизнь большое разнообразие, я помогаю ей узнавать новые города, новые земли, я распахиваю перед ней окно в огромный мир. В какой-то момент не справившись с приливом благодарности, она остановилась посреди улицы и, топнув ножкой, потребовала от меня поцелуя. Ну, поцелуй же меня! Так она воскликнула, не то чтобы страстно, а нетерпеливо и словно бы в удивлении, что я сам не угадал ее желание. Потом мы посидели в ресторане, Гулечка слегка опьянела и совсем развеселилась, но все было слишком просто - и город, и ресторан - чтобы я рассчитывал на дальнейшие успехи. Я уже научился распознавать в ней именно то потрясение, которое могло привести ее к благотворному для моих видов на нее ослаблению воли. Если бы я к тому же научился еще искусственно вызывать это потрясение, все было бы гораздо проще. Тем не менее из ресторана на пароход мы пошли деловитым шагом, как бы уже с созревшим намерением, и она, Гулечка, задавала в этом тон. Но в ее каюте струились задушевные песни, а в мою она идти отказалась, и я снова получил отставку.
Шла, расплываясь мертвенно-золотым сиянием луны, ночь над мрачными и дикими берегами, над поникшим морем, над плетущимся пароходом, и горец сказал мне, опираясь о поручни, хорошенько прокашлявшись, сказал торжественно, немного дрогнувшим голосом, словно прощаясь, завещая мне свои сокровенные мысли:
- Если бы я любил этот славный женщина, - сказал он, словно черезм меня, непутевого и ничтожного, неторгового, но вынужденно внушавшего ему зависть, прощаясь с самой Гулечкой, с мечтой, с грезами и иллюзиями, с поэзией, так и не высказанной до конца, с лучшими минутами своей чужеземной жизни, - я бы зорко - как орел - следил, чтоб сердце ее не принадлежал другому и чтоб взгляд она не положил на другого. Такие уходят, норовят... нужно глаз да глаз... особенно у вас, где женщина не знает порядок и воля мужчины. Мужчина должен обеспечить женщина всем необходимым, а затем взять ее и требовать подчинение. А не можешь - не бери жена. Если бы я любил этот славный женщина, она, этот женщина, не любил меня, я бы застрелил себе голову. Вот так...
Он вытащил из-за пояса прямо-таки до гротеска огромный пистолет какой-то старинной или чрезвычайно редкой, почти неведомой, заповедной системы и приставил дуло к виску. В его позе сквозила неизбывная печаль, его голова поникла на грудь, плечи стали покатыми, как у кладбищенской статуи, олицетворяющей скорбь. Я схватил его за эти понурые плечи, повернул к себе лицом и воскликнул, с живостью сворачивая на притчу:
- Да, и оставили бы записку, ноты, песню, симфонию. Что за бред вы сочинили? - спросил бы Моцарт. Бред? Позвольте, господин, это музыка любви. Но господин не унимается: а где же гармония, присущая, как известно, этому высокому и светлому чувству? Гармония? Да ведь я свожу счеты с жизнью, бросаю все, семью, детей, я стреляю себе в голову свинцом, ибо моя любовь не вкусила взаимности, какая же тут гармония? И стреляешься, и вот тогда-то ее сердце вздрагивает, тогда она целует твой холодный лоб и думает: как я посмела не понять, потерять этого превосходного человека, полюбившего меня, легкомысленную? Она проливает горькие слезы. Пускай ты умер... Но ты не умер, ее слезы, ее поцелуй поднимают тебя из гроба, и ты заключаешь ее в свои объятия, счастливый... Выходит, где-то тут все-таки нашла себе местечко истинная гармония?
Горец сумасшедшими глазами вытаращился на меня - как на сумасшедшего. Пистолет он швырнул за борт: это была деревянная игрушка. Он объяснил, что ему не по душе, когда дети играют такими игрушками, он предпочитает видеть в их крошечных ручонках куклы, резиновых писклявых зверьков, паровозики, кубики, разные деликатные, безобидные игрушки, по которым можно получить более или менее полное представление о нашем мире, которые способны дать детскому уму пищу для размышлений и в конечном счете привести к положительному выводу, что не все под луной устроено так уж скверно, что не стоит отчаиваться, хандрить, уединяться в ванной, вкладывать себе в рот дуло и нажимать на курок заряженного свинцом пистолета.
---------------
Дома меня ждало ошеломительное известие: Надя в психиатрической клинике. Некоторое время назад, т. е., разумеется, как раз скоро после нашей последней встречи, когда ко мне перешел перстень, она почувствовала недомогание, какое-то беспокойство, головные боли и головокружение или что-то в таком роде и обратилась за советом к знакомому, на досуге баловавшемуся психиатрией. Шарлатаном в этой науке можно стать в два счета, не затрудняясь и даже пользуясь при этом успехом. Самозванный лекарь человеческих душ глубокомысленно откликнулся пачкой таблеток, которые, по его словам, "все как рукой снимут". Надя доверчиво наглоталась этих таблеток - легче не стало, туман душевный не рассеялся, страх не сгинул, томление не отпустило, и все это было бы еще ничего, не повернись дело в ином направлении: пришло настоящее недомогание.
Она упала в обморок, дома, в коридоре. Ночью, в полной темноте, рассказывал ее супруг, шмыгая носом и вскидывая на нас удивленные глаза, лежала она в коридоре на холодном полу, из щелей несло сыростью, она лежала под соседской дверью, по ее груди бегали тараканы, может быть, даже мыши, а мы ничего этого не знали, нам и в голову не приходило, что такое возможно, что такое с ней случится, и мы спали. Когда сознание вернулось к ней, она устыдилась того, что лежит под соседской дверью, испугалась, что о ней подумают нехорошо, она же у нас вообще до умопомрачения щепетильная, и мы ее за это ругаем. Но только она надумала встать, как открылась дверь, вышел сосед, со сна хмурый, и спросил, зачем она лежит под его дверью. Я вас спрашиваю, не мог ли этот хам и упырь, этот ублюдок как-нибудь поделикатнее обойтись с моей женой? Мало ли что под дверью, в конце концов под дверью территория как раз нейтральная, и это нужно взять в соображение. Коридор-то общий, мы так понимаем. Но Наденька не знала даже, что этому мерзавцу ответить, как его отбрить и срезать, растерялась, глупышка, и странно в ответ засмеялась, вот так, понимаете ли, хи-хи-хи. Сосед как завизжит, как затопает ногами, и тут мы все сбежались, и число Наденькиных доброжелателей превысило число ее недругов, мы подняли ее с пола, целуем ее, плачем над ней, и хотим мы того или нет, а злосчастный вопрос всплывает вновь и вновь - зачем она улеглась под той проклятой дверью? Ситуация очень напряженная. Мы ее обступили со всех сторон, допытываемся... А она смеется и плачем и ручками так тычет, тычет, совсем как малое дитя сучит, и сказать ничего не в состоянии, только смотрит на нас, как будто хочет сказать что-то очень важное. Мы уж решили, что-то ужасное явилось ей в коридоре, что-нибудь привиделось и напугало, не знали, что и думать. Мы доставили ее в больницу, и доктор, такой резонный и представительный мужчина, сразу все понял и велел на койку немедленно. Сосед же, подлец, намерен жаловаться, что против него-де ведутся по ночам разрушительные, вредительские работы...
Где и когда моя сестра заразилась этим фарсовым непостоянством? Я не мог понять. Видел ее в больнице. Я смотрел на нее и думал: пусть какой-нибудь Вепрев фиглярствует, пусть Курага ломает комедию, но она... Ее лицо, ставшее уж вовсе тонким и прозрачным, дрожало в каком-то нетерпении, в порыве что-то мне тотчас же сказать, как-то, ласково, впрочем, обрушить на меня накипевшее, дрожало в мучительной неестественной усмешке. Какое ж это лицо? Это так, личико, бледный пятачок. Выражение озабоченности возникло на нем, и, раздраженно сплюнув, сестра воскликнула:
- Тьфу на меня!
- В чем дело? - вскинулся и я.
- Под дверью у того пидора улеглась! - крикнула Наденька. - Зачем? Ну не свинство ли?!
Я как мог утешал ее, объяснял, что когда теряешь сознание, не до выбора места. Но не было у меня настоящего сочувствия к ней. Я был неприятно поражен, потому что дрожащее личико и усмешка, кривившая ее губы, страшно унижали ее. Я могу, например, сказать, что Курага - стройный высокий молодой человек, а потом, очень скоро, сказать нечто обратное и как будто прямо противоречащее: например, что Курага - коротышка с кривыми ногами, пятидесяти лет и тому подобное, нечто в таком духе. И от этого мало что, в сущности, изменилось бы. Это никакого принципиального значения не имеет и ошибки тут особой нет. Это почти как бы и правда, т. е. и первое правда, и второе, и вместе - тоже правда. А скажи я о Наденьке так, что было бы? Ведь тут совершенно иная порода, иная природа, иные факты, суть, смысл, все иное. Я не могу рассказывать истории или анекдоты о Наденьке, то, что я говорю о ней, должно быть самой Наденькой, ее плотью и кровью, ее в каком-то смысле даже фотографией, ибо лишь при этом условии не выйдет никакого искажения и она в окружении смешных уродов не предстанет тоже смешной, даже хотя бы только отчасти. Это очень важно, это пока единственная правда, единственная глубина, которой я достиг, вспоминая свое недавнее прошлое, иными словами, то единственное, за что я в своем рассказе могу ручаться. По крайней мере до того, как Наденька очутилась в больнице, мне казалось, что я могу ошибиться во всем, даже в Гулечке, но только не в сестре; а в больнице ее дрожащее личико очень и очень сбило меня с толку.
У меня до сих пор было понятие, может быть странное, что когда мы по книжкам и картинам знакомимся с прежними поколениями, в нашем о них представлении не остается места для разных скачущих туда-сюда рож, для бегунов, летунов, прыгунов, напротив, даже самая сомнительная, глупая или мошенническая физиономия запечатлевается в виде неколебимого слепка, в своем роде величественно. Вот так и мы с Наденькой, думал я, постепенно уподобляемся некоему метафизическому шевелению, неторопливому статичному мельканию, которым будут любоваться наши семейные потомки. Теперь сестра выпадала из этой идиллической картинки, нередко тешившей мое тщеславие. Она замелькала не в меру, засуетилась, а история, по моему убеждению, суетливых не приветствует.
Я говорю об этом много потому, что в Наденькином учащении пульса могло ведь родиться для меня и новое представление, новое мировоззрение. Дело, разумеется, не столько в истории, сколько в том, что Курага, так сказать, курагинство могло тут вылезти на первый план и затмить от меня все прочее, стать моим понятием, мировоззрением, моим замешательством, безумием и идеей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Утром горец, как ни в чем не бывало, воспевал "славный женщина" и мою любовь, его дети возбужденно носились по палубе, сквозь утренний туман в гавань картинно входила эскадра военных кораблей. Севастополь был однообразен и полон моряками, их женами, детишками, публикой бодрой, как военный марш, и столь же безликой. Гулечке город нравился. Бедняжка отдохнула, выспалась и перестала быть бедняжкой, она копнула вдруг - и в высоко вознесшемся ковшике познания среди глины и хлама чудесно заискрилось драгоценное открытие, что я, оказывается, вношу в ее жизнь большое разнообразие, я помогаю ей узнавать новые города, новые земли, я распахиваю перед ней окно в огромный мир. В какой-то момент не справившись с приливом благодарности, она остановилась посреди улицы и, топнув ножкой, потребовала от меня поцелуя. Ну, поцелуй же меня! Так она воскликнула, не то чтобы страстно, а нетерпеливо и словно бы в удивлении, что я сам не угадал ее желание. Потом мы посидели в ресторане, Гулечка слегка опьянела и совсем развеселилась, но все было слишком просто - и город, и ресторан - чтобы я рассчитывал на дальнейшие успехи. Я уже научился распознавать в ней именно то потрясение, которое могло привести ее к благотворному для моих видов на нее ослаблению воли. Если бы я к тому же научился еще искусственно вызывать это потрясение, все было бы гораздо проще. Тем не менее из ресторана на пароход мы пошли деловитым шагом, как бы уже с созревшим намерением, и она, Гулечка, задавала в этом тон. Но в ее каюте струились задушевные песни, а в мою она идти отказалась, и я снова получил отставку.
Шла, расплываясь мертвенно-золотым сиянием луны, ночь над мрачными и дикими берегами, над поникшим морем, над плетущимся пароходом, и горец сказал мне, опираясь о поручни, хорошенько прокашлявшись, сказал торжественно, немного дрогнувшим голосом, словно прощаясь, завещая мне свои сокровенные мысли:
- Если бы я любил этот славный женщина, - сказал он, словно черезм меня, непутевого и ничтожного, неторгового, но вынужденно внушавшего ему зависть, прощаясь с самой Гулечкой, с мечтой, с грезами и иллюзиями, с поэзией, так и не высказанной до конца, с лучшими минутами своей чужеземной жизни, - я бы зорко - как орел - следил, чтоб сердце ее не принадлежал другому и чтоб взгляд она не положил на другого. Такие уходят, норовят... нужно глаз да глаз... особенно у вас, где женщина не знает порядок и воля мужчины. Мужчина должен обеспечить женщина всем необходимым, а затем взять ее и требовать подчинение. А не можешь - не бери жена. Если бы я любил этот славный женщина, она, этот женщина, не любил меня, я бы застрелил себе голову. Вот так...
Он вытащил из-за пояса прямо-таки до гротеска огромный пистолет какой-то старинной или чрезвычайно редкой, почти неведомой, заповедной системы и приставил дуло к виску. В его позе сквозила неизбывная печаль, его голова поникла на грудь, плечи стали покатыми, как у кладбищенской статуи, олицетворяющей скорбь. Я схватил его за эти понурые плечи, повернул к себе лицом и воскликнул, с живостью сворачивая на притчу:
- Да, и оставили бы записку, ноты, песню, симфонию. Что за бред вы сочинили? - спросил бы Моцарт. Бред? Позвольте, господин, это музыка любви. Но господин не унимается: а где же гармония, присущая, как известно, этому высокому и светлому чувству? Гармония? Да ведь я свожу счеты с жизнью, бросаю все, семью, детей, я стреляю себе в голову свинцом, ибо моя любовь не вкусила взаимности, какая же тут гармония? И стреляешься, и вот тогда-то ее сердце вздрагивает, тогда она целует твой холодный лоб и думает: как я посмела не понять, потерять этого превосходного человека, полюбившего меня, легкомысленную? Она проливает горькие слезы. Пускай ты умер... Но ты не умер, ее слезы, ее поцелуй поднимают тебя из гроба, и ты заключаешь ее в свои объятия, счастливый... Выходит, где-то тут все-таки нашла себе местечко истинная гармония?
Горец сумасшедшими глазами вытаращился на меня - как на сумасшедшего. Пистолет он швырнул за борт: это была деревянная игрушка. Он объяснил, что ему не по душе, когда дети играют такими игрушками, он предпочитает видеть в их крошечных ручонках куклы, резиновых писклявых зверьков, паровозики, кубики, разные деликатные, безобидные игрушки, по которым можно получить более или менее полное представление о нашем мире, которые способны дать детскому уму пищу для размышлений и в конечном счете привести к положительному выводу, что не все под луной устроено так уж скверно, что не стоит отчаиваться, хандрить, уединяться в ванной, вкладывать себе в рот дуло и нажимать на курок заряженного свинцом пистолета.
---------------
Дома меня ждало ошеломительное известие: Надя в психиатрической клинике. Некоторое время назад, т. е., разумеется, как раз скоро после нашей последней встречи, когда ко мне перешел перстень, она почувствовала недомогание, какое-то беспокойство, головные боли и головокружение или что-то в таком роде и обратилась за советом к знакомому, на досуге баловавшемуся психиатрией. Шарлатаном в этой науке можно стать в два счета, не затрудняясь и даже пользуясь при этом успехом. Самозванный лекарь человеческих душ глубокомысленно откликнулся пачкой таблеток, которые, по его словам, "все как рукой снимут". Надя доверчиво наглоталась этих таблеток - легче не стало, туман душевный не рассеялся, страх не сгинул, томление не отпустило, и все это было бы еще ничего, не повернись дело в ином направлении: пришло настоящее недомогание.
Она упала в обморок, дома, в коридоре. Ночью, в полной темноте, рассказывал ее супруг, шмыгая носом и вскидывая на нас удивленные глаза, лежала она в коридоре на холодном полу, из щелей несло сыростью, она лежала под соседской дверью, по ее груди бегали тараканы, может быть, даже мыши, а мы ничего этого не знали, нам и в голову не приходило, что такое возможно, что такое с ней случится, и мы спали. Когда сознание вернулось к ней, она устыдилась того, что лежит под соседской дверью, испугалась, что о ней подумают нехорошо, она же у нас вообще до умопомрачения щепетильная, и мы ее за это ругаем. Но только она надумала встать, как открылась дверь, вышел сосед, со сна хмурый, и спросил, зачем она лежит под его дверью. Я вас спрашиваю, не мог ли этот хам и упырь, этот ублюдок как-нибудь поделикатнее обойтись с моей женой? Мало ли что под дверью, в конце концов под дверью территория как раз нейтральная, и это нужно взять в соображение. Коридор-то общий, мы так понимаем. Но Наденька не знала даже, что этому мерзавцу ответить, как его отбрить и срезать, растерялась, глупышка, и странно в ответ засмеялась, вот так, понимаете ли, хи-хи-хи. Сосед как завизжит, как затопает ногами, и тут мы все сбежались, и число Наденькиных доброжелателей превысило число ее недругов, мы подняли ее с пола, целуем ее, плачем над ней, и хотим мы того или нет, а злосчастный вопрос всплывает вновь и вновь - зачем она улеглась под той проклятой дверью? Ситуация очень напряженная. Мы ее обступили со всех сторон, допытываемся... А она смеется и плачем и ручками так тычет, тычет, совсем как малое дитя сучит, и сказать ничего не в состоянии, только смотрит на нас, как будто хочет сказать что-то очень важное. Мы уж решили, что-то ужасное явилось ей в коридоре, что-нибудь привиделось и напугало, не знали, что и думать. Мы доставили ее в больницу, и доктор, такой резонный и представительный мужчина, сразу все понял и велел на койку немедленно. Сосед же, подлец, намерен жаловаться, что против него-де ведутся по ночам разрушительные, вредительские работы...
Где и когда моя сестра заразилась этим фарсовым непостоянством? Я не мог понять. Видел ее в больнице. Я смотрел на нее и думал: пусть какой-нибудь Вепрев фиглярствует, пусть Курага ломает комедию, но она... Ее лицо, ставшее уж вовсе тонким и прозрачным, дрожало в каком-то нетерпении, в порыве что-то мне тотчас же сказать, как-то, ласково, впрочем, обрушить на меня накипевшее, дрожало в мучительной неестественной усмешке. Какое ж это лицо? Это так, личико, бледный пятачок. Выражение озабоченности возникло на нем, и, раздраженно сплюнув, сестра воскликнула:
- Тьфу на меня!
- В чем дело? - вскинулся и я.
- Под дверью у того пидора улеглась! - крикнула Наденька. - Зачем? Ну не свинство ли?!
Я как мог утешал ее, объяснял, что когда теряешь сознание, не до выбора места. Но не было у меня настоящего сочувствия к ней. Я был неприятно поражен, потому что дрожащее личико и усмешка, кривившая ее губы, страшно унижали ее. Я могу, например, сказать, что Курага - стройный высокий молодой человек, а потом, очень скоро, сказать нечто обратное и как будто прямо противоречащее: например, что Курага - коротышка с кривыми ногами, пятидесяти лет и тому подобное, нечто в таком духе. И от этого мало что, в сущности, изменилось бы. Это никакого принципиального значения не имеет и ошибки тут особой нет. Это почти как бы и правда, т. е. и первое правда, и второе, и вместе - тоже правда. А скажи я о Наденьке так, что было бы? Ведь тут совершенно иная порода, иная природа, иные факты, суть, смысл, все иное. Я не могу рассказывать истории или анекдоты о Наденьке, то, что я говорю о ней, должно быть самой Наденькой, ее плотью и кровью, ее в каком-то смысле даже фотографией, ибо лишь при этом условии не выйдет никакого искажения и она в окружении смешных уродов не предстанет тоже смешной, даже хотя бы только отчасти. Это очень важно, это пока единственная правда, единственная глубина, которой я достиг, вспоминая свое недавнее прошлое, иными словами, то единственное, за что я в своем рассказе могу ручаться. По крайней мере до того, как Наденька очутилась в больнице, мне казалось, что я могу ошибиться во всем, даже в Гулечке, но только не в сестре; а в больнице ее дрожащее личико очень и очень сбило меня с толку.
У меня до сих пор было понятие, может быть странное, что когда мы по книжкам и картинам знакомимся с прежними поколениями, в нашем о них представлении не остается места для разных скачущих туда-сюда рож, для бегунов, летунов, прыгунов, напротив, даже самая сомнительная, глупая или мошенническая физиономия запечатлевается в виде неколебимого слепка, в своем роде величественно. Вот так и мы с Наденькой, думал я, постепенно уподобляемся некоему метафизическому шевелению, неторопливому статичному мельканию, которым будут любоваться наши семейные потомки. Теперь сестра выпадала из этой идиллической картинки, нередко тешившей мое тщеславие. Она замелькала не в меру, засуетилась, а история, по моему убеждению, суетливых не приветствует.
Я говорю об этом много потому, что в Наденькином учащении пульса могло ведь родиться для меня и новое представление, новое мировоззрение. Дело, разумеется, не столько в истории, сколько в том, что Курага, так сказать, курагинство могло тут вылезти на первый план и затмить от меня все прочее, стать моим понятием, мировоззрением, моим замешательством, безумием и идеей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49