Старушка не обиделась, ее, как и всякую неразвинченную деятельницу театра народной жизни, делал недосягаемой для яда городского шутейства очерченный в незапамятные времена круг достоинств, основу которых составляли простодушие и бескорыстие. Она говорила на чудесно искаженном языке, изобиловавшем заковыристыми оборотами и совершенно невразумительными словечками. Причемлеев втихомолку и записывал иные из ее изречений. О незадачливом, а возможно, и впрямь загубленном ею петушке старушка рассказывала каждый вечер, частенько со слезой в голосе. Ее смех был заразителен, она, впрочем, не смеялась, а кудахтала, и вскоре все мы, беззлобно передразнивая ее, кудахтали тоже. Когда она ругалась, ее худое багровое свирепое лицо становилось вовсе физиономией адского исчадия, тощее тело металось по избе, точно в смертельном кулачном бою с незримым противником, но только в первый день, еще не постигнув характер этой шумной и, в сущности, безобидной бестии, мы могли предположить, что она, чего доброго, в одну из ненастных ночей обагрит свои руки нашей молодой кровью. Я заметил, что она привязалась к нам и, одинокая, полюбила проводить с нами вечера. Мы были для нее пришельцами из каких-то небывалых стран. Возможно, ее мало почитали в родной деревне, ведь, что ни говори, она в самом деле была полоумная, пьяная. Перебрав, она, плюясь алкогольной слюной, обрушивалась на нас с обвинениями, которые умела доводить до абсурда, утверждала, что это мы разрушили храмы во всех известных ей краях, мы надоумили петушка покончить самоубийством. В более трезвые вечера она была застенчива, входила к нам робко, тихо сидела на стульчике, слушала наши разговоры и все норовила угостить нас всем, что ей посчастливилось раздобыть в этой далеко не богатой деревеньке, и вставляла свои повестушки о разрушенных храмах, о петушке-самоубийце, уже не обвиняя нас при этом ни в каких злоумышлениях.
---------------
Мы блаженствовали добрую неделю, и Гулечка была весела, общительна, со всеми уживчива и приветлива. У нее дошло до любви к деревне, и деревня смотрела на нее с уважением, но словно бы на породистую кобылу. Затем в нашу тихую гавань ворвался визгливый красный автомобиль, и из него посыпалась ватага возбужденных людей во главе с Крошкой: какие-то чахлые девицы, одетые специально для сельских идиллий, вычитанных из античных и византийских источников в идиллически спокойных залах городских библиотек; долговязый юноша с черной курчавой бородой, вид которой внушал какую-то неясную тревогу; два наголо остриженных подростка, объявивших, что посланы родителями к нам на перевоспитание; упитанная, с щедро налитыми руками женщина - Серафима Павловна Крошка, мать нашего впередсмотрящего.
К этому времени у Причемлеева возобновилась опухоль, и Крошка выразил сожаление, что тот не внял его резонным советам. Один из подростков, мечтающий о врачебной практике, вызвался сделать операцию; у него и опыт есть: полгода назад он оперировал сломавшего крыло голубя, и оба с честью вышли из этого испытания, во всяком случае, голубь выжил. Будущий хирург тщательно промыл руки в марганцовке, но забыл то же сделать с булавкой, которую собирался использовать за неимением более достойного и подобающего случаю инструмента. Взятую у девиц булавку дезинфицировал второй подросток и из-за этой необходимости утруждать себя нехорошо ругался, что побудило Серафиму Павловну Крошку гулко разбушеваться протестами и назиданиями. Первого подростка, застывшего посреди комнаты с чистыми, поднятыми для просыхания вверх руками, она ставила в пример второму: вот посмотри, какой он умный, он умеет помочь человеку, он знает, как выручить человека из беды, такой далеко пойдет и будет всеми уважаем. Подросток-умница проткнул булавкой причемлеевскую опухоль и долго выдавливал в спичечный коробок гной, тогда как пустоголовый бунтарь и трутень, пригодный, судя по всему, только к черной, очень подневольной работе, был отправлен на поиски пластыря. Девицы ахали, зажмуривали глаза, отворачивались, а Крошка с бородатым юношей переносили вещи из машины в комнату, мимоходом игриво демонстрируя мне и Гулечке внушительные запасы спиртного. Отпустив подопечных подростков погулять по деревне, мы сели за стол и быстро запасы уничтожили. С. П. Крошка коротко сошлась с хозяйкой, они вместе и улеглись на ночь в кухне, за прооперированным Причемлеевым сохранили место на удобной и мягкой кровати, прочие спали на полу, на разных тряпках, однако как будто не без некоторой организованности и не как попало. Меня и Гулечку в сарае не тревожили. На следующий день юный энтузиаст лекарского ремесла вновь оперировал Причемлеева, и пир повторился, ради чего был предпринят опустошительный набег на магазин, расположенный верстах в трех от нас, в другой деревне. С. П. Крошка, видя наше неуемное буйство, а сама великая трезвенница и поклонница добрых нравов, стала роптать и упрекать нас, что мы подаем дурной пример воспитуемым подросткам. Она рвалась в бой, к работе, она неустанно напоминала нам, что приехала в эту глушь работать и зарабатывать деньги, а не любоваться пьяными рожами; между тем, похоже, о работе никто и не помышлял. Крошка и бородатый юноша бодро заверяли протестующую женщину, что не сегодня-завтра приступят к делу, отправятся заключать договор и заключат в один момент. Наконец-то увенчалось успехом хирургическое вмешательство умного подростка в жизнь Причемлеева, и оба переживали дни тихой радости. Девицы, оккупировав траву у крыльца, дни напролет нежились на солнце и исправно служили веской причиной любопытных взглядов, которые деревня бросала через наш плетень. Я был с Гулечкой. Весело жилось в эти бурные деньки старушке, нашей хозяйке, невесть что подхватило ее, закружило, понесло, и она с послушной, терпеливой радостью, иногда до самого искреннего восторга, вертелась, как юла.
Благородство леса придавало, казалось, благородство и развивавшимся вблизи него формам человеческого общежития. Это приятное заблуждение согревало меня. Моего друга Причемлеева приезд Крошки с компанией не изменил и никак не уронил в моих глазах. Мы теперь редко беседовали, на отвлеченные темы не беседовали вовсе, он часто бывал пьян, мой друг, как, естественно, и я, но он остался для меня прежним, он ничего не растерял в этом маленьком содоме, и я читал в его глазах ум и глубокое чувство. С другой стороны, я почти ясно сознавал, что мое обращение к Причемлееву, как носителю неких идей, может иметь разве что временный и иллюзорный, как бы надуманный характер, поскольку главным, так или иначе, остается Гулечка и помимо нее ни одна моя жгучая проблема не разрешится. А существует хотя бы и самая грандиозная идея или нет, приверженец я ее или враг - перед Гулечкой это было все равно как ничто. Я говорил себе: как может жить какая-нибудь великая идея и тем более спасать кого-то, если больше не живут люди, способные удержать ее и нести на своих плечах? Где они, эти люди? Причемлеев? Одним Причемлеевым тут не обойдешься. Мы посеяны в человечнике, там много невзрачных, будничных, убогих или, в лучшем случае, с расплывшимся, надорванным, забывшим о всякой самостоятельности сознанием. Раздаются голоса, воркующие что-то вроде противоречивых, по-детски сбивчивых, ленивых к познанию и правде мыслей, и дело происходит словно в сумасшедшем доме, где простительно путаться, лепетать и обманывать друг друга.
Здесь даже некуда бежать, и печать отказа от участия в нелепых затеях и идеях приходится составлять силами собственной физиономии. Получалось кислое. Все по-прежнему сходилось на Гулечке. Жажда физического обладания Гулечкой теперь не колола с былой остротой, отступила вглубь наших отношений, и само обладание стало отчасти привычным, о чем я с душевным умилением знал, что придет ночь - прийдет и оно, так что мог трезвее оценивать положение вещей. Я полагал, что сделал уже достаточно много и сделал достаточно страстно, чтобы быть ею замеченным, что моя... как тут сказать? - беззаветная преданность ей, что ли, как бы даже обязала ее, Гулечку, проникнуться ко мне известным чувством, не как-либо снизойти ко мне и не только пойти мне навстречу, но и почувствовать неразрывность связи со мной, но и соединиться со мной душой. Гулечка, я верил, уже действительно привязалась ко мне, даже немного полюбила, да и было бы удивительно и странно, когда б она после целого ряда наших тесных, порой буквально до идеализма и универсальности горячих общений, после всех эти обид, огорчений и внезапных вспышек нежности сохранила ко мне полнейшее равнодушие. С равнодушия у нее, конечно, начиналось, но ведь душа у всякого растет, когда ее пригреваешь на манер солнышка. Но чувство, с которым она принимала меня нынче, было тощеньким, каким-то беспредметным, даже как бы безмозглым. Если бы ее любовь была как огонь, как неистовое полыхание зари над поглотившей меня ночью, я не только продолжал бы любить ее, как хотел и мечтал любить в первые дни, уже несказанно далекие и безвозвратные, но я бы и смотрел на все свои житейские неудачи, на ловушки и позор, которые готовило мне будущее, как на очень малую цену за выпавший мне счастливый билет. Но было бы равнозначно откровению, а я пока не смел даже раскрыться перед ней, показать свое истинное обличье. Я мнил, что уже достаточно заслужил жить возле нее именно таким, каков я на самом деле, без прикрас, без маски, и тем не менее я не решался сбросить обветшавший маскарадный наряд. Допускаю, впрочем, что ее гнев, разоблачись я, заключался бы не в том, что я-де обманул ее надежды на меня, ее соображения практического порядка и в конечном счете оказался человеком, на которого нельзя положиться, человеком несостоятельным, бесполезным. Я ведь как сверло в нее входил. Тут какими-то практическими соображениями не отделаешься! В затуманившем ее чувстве сквозили простые человеческие черты, симпатия ко мне, доброта и усталость, разочарование, а отнюдь не то нервное ликование, не солнечная страсть и суетливость, не та безудержная любовь, что питается, хотя бы и неосознанно, видами на последующее ослепительное, нежное благополучие брака. Вряд ли Гулечка сейчас рассматривала меня как потенциального выгодного жениха, если вообще когда-либо так рассматривала. В ее простой человеческой усталости таился, неторопливо обретая плоть и сознание, зародыш нашего будущего разрыва. Она устала не любить меня, сопротивляться моему разочарованию, устала от нашего постоянного общения и скучать, если я задерживался где-то, оставляя ее одну; это была мягкая, усталая привязанность. Она устала от меня, и ей нужен был другой человек, чтобы возбудились ее често-и-самолюбие. Я был для нее именно тем, от кого она, по своей природе и характеру, не могла не уставать, и она не поборола бы свою усталость, сколько бы воображение ни рисовало ей баснословные выгоды союза со мной: в глубине души она была честной девушкой, моя Гулечка. Да и я уже больше утешался настоящим, чем заглядывал в будущее, я тоже, в сущности, устал. Все изменилось бы, исчезла бы усталость, вспыхни в ней настоящее чувство, но я хорошо понимал, что оно не вспыхнет никогда. Другое дело, что я не то чтобы первый, я вообще не рискнул бы по собственному почину отказаться от нее, бросить ее, уйти. Иного ничего у меня не было для занятий. Я знал, что буду преследовать Гулечку до последней возможности, может быть, и в те времена, когда она станет для меня моим маленьким мифом.
Думаю, она, узнав обо мне правду, возмутилась бы чисто наигранно, с обывательским нравственным пафосом; а, так ты меня обманывал?! - вскрикнула бы она, такая чистая, непорочная, звонкая, смакующая отменный шанс обличить и потоптать ногами ближнего. Этого я не люблю и боюсь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
---------------
Мы блаженствовали добрую неделю, и Гулечка была весела, общительна, со всеми уживчива и приветлива. У нее дошло до любви к деревне, и деревня смотрела на нее с уважением, но словно бы на породистую кобылу. Затем в нашу тихую гавань ворвался визгливый красный автомобиль, и из него посыпалась ватага возбужденных людей во главе с Крошкой: какие-то чахлые девицы, одетые специально для сельских идиллий, вычитанных из античных и византийских источников в идиллически спокойных залах городских библиотек; долговязый юноша с черной курчавой бородой, вид которой внушал какую-то неясную тревогу; два наголо остриженных подростка, объявивших, что посланы родителями к нам на перевоспитание; упитанная, с щедро налитыми руками женщина - Серафима Павловна Крошка, мать нашего впередсмотрящего.
К этому времени у Причемлеева возобновилась опухоль, и Крошка выразил сожаление, что тот не внял его резонным советам. Один из подростков, мечтающий о врачебной практике, вызвался сделать операцию; у него и опыт есть: полгода назад он оперировал сломавшего крыло голубя, и оба с честью вышли из этого испытания, во всяком случае, голубь выжил. Будущий хирург тщательно промыл руки в марганцовке, но забыл то же сделать с булавкой, которую собирался использовать за неимением более достойного и подобающего случаю инструмента. Взятую у девиц булавку дезинфицировал второй подросток и из-за этой необходимости утруждать себя нехорошо ругался, что побудило Серафиму Павловну Крошку гулко разбушеваться протестами и назиданиями. Первого подростка, застывшего посреди комнаты с чистыми, поднятыми для просыхания вверх руками, она ставила в пример второму: вот посмотри, какой он умный, он умеет помочь человеку, он знает, как выручить человека из беды, такой далеко пойдет и будет всеми уважаем. Подросток-умница проткнул булавкой причемлеевскую опухоль и долго выдавливал в спичечный коробок гной, тогда как пустоголовый бунтарь и трутень, пригодный, судя по всему, только к черной, очень подневольной работе, был отправлен на поиски пластыря. Девицы ахали, зажмуривали глаза, отворачивались, а Крошка с бородатым юношей переносили вещи из машины в комнату, мимоходом игриво демонстрируя мне и Гулечке внушительные запасы спиртного. Отпустив подопечных подростков погулять по деревне, мы сели за стол и быстро запасы уничтожили. С. П. Крошка коротко сошлась с хозяйкой, они вместе и улеглись на ночь в кухне, за прооперированным Причемлеевым сохранили место на удобной и мягкой кровати, прочие спали на полу, на разных тряпках, однако как будто не без некоторой организованности и не как попало. Меня и Гулечку в сарае не тревожили. На следующий день юный энтузиаст лекарского ремесла вновь оперировал Причемлеева, и пир повторился, ради чего был предпринят опустошительный набег на магазин, расположенный верстах в трех от нас, в другой деревне. С. П. Крошка, видя наше неуемное буйство, а сама великая трезвенница и поклонница добрых нравов, стала роптать и упрекать нас, что мы подаем дурной пример воспитуемым подросткам. Она рвалась в бой, к работе, она неустанно напоминала нам, что приехала в эту глушь работать и зарабатывать деньги, а не любоваться пьяными рожами; между тем, похоже, о работе никто и не помышлял. Крошка и бородатый юноша бодро заверяли протестующую женщину, что не сегодня-завтра приступят к делу, отправятся заключать договор и заключат в один момент. Наконец-то увенчалось успехом хирургическое вмешательство умного подростка в жизнь Причемлеева, и оба переживали дни тихой радости. Девицы, оккупировав траву у крыльца, дни напролет нежились на солнце и исправно служили веской причиной любопытных взглядов, которые деревня бросала через наш плетень. Я был с Гулечкой. Весело жилось в эти бурные деньки старушке, нашей хозяйке, невесть что подхватило ее, закружило, понесло, и она с послушной, терпеливой радостью, иногда до самого искреннего восторга, вертелась, как юла.
Благородство леса придавало, казалось, благородство и развивавшимся вблизи него формам человеческого общежития. Это приятное заблуждение согревало меня. Моего друга Причемлеева приезд Крошки с компанией не изменил и никак не уронил в моих глазах. Мы теперь редко беседовали, на отвлеченные темы не беседовали вовсе, он часто бывал пьян, мой друг, как, естественно, и я, но он остался для меня прежним, он ничего не растерял в этом маленьком содоме, и я читал в его глазах ум и глубокое чувство. С другой стороны, я почти ясно сознавал, что мое обращение к Причемлееву, как носителю неких идей, может иметь разве что временный и иллюзорный, как бы надуманный характер, поскольку главным, так или иначе, остается Гулечка и помимо нее ни одна моя жгучая проблема не разрешится. А существует хотя бы и самая грандиозная идея или нет, приверженец я ее или враг - перед Гулечкой это было все равно как ничто. Я говорил себе: как может жить какая-нибудь великая идея и тем более спасать кого-то, если больше не живут люди, способные удержать ее и нести на своих плечах? Где они, эти люди? Причемлеев? Одним Причемлеевым тут не обойдешься. Мы посеяны в человечнике, там много невзрачных, будничных, убогих или, в лучшем случае, с расплывшимся, надорванным, забывшим о всякой самостоятельности сознанием. Раздаются голоса, воркующие что-то вроде противоречивых, по-детски сбивчивых, ленивых к познанию и правде мыслей, и дело происходит словно в сумасшедшем доме, где простительно путаться, лепетать и обманывать друг друга.
Здесь даже некуда бежать, и печать отказа от участия в нелепых затеях и идеях приходится составлять силами собственной физиономии. Получалось кислое. Все по-прежнему сходилось на Гулечке. Жажда физического обладания Гулечкой теперь не колола с былой остротой, отступила вглубь наших отношений, и само обладание стало отчасти привычным, о чем я с душевным умилением знал, что придет ночь - прийдет и оно, так что мог трезвее оценивать положение вещей. Я полагал, что сделал уже достаточно много и сделал достаточно страстно, чтобы быть ею замеченным, что моя... как тут сказать? - беззаветная преданность ей, что ли, как бы даже обязала ее, Гулечку, проникнуться ко мне известным чувством, не как-либо снизойти ко мне и не только пойти мне навстречу, но и почувствовать неразрывность связи со мной, но и соединиться со мной душой. Гулечка, я верил, уже действительно привязалась ко мне, даже немного полюбила, да и было бы удивительно и странно, когда б она после целого ряда наших тесных, порой буквально до идеализма и универсальности горячих общений, после всех эти обид, огорчений и внезапных вспышек нежности сохранила ко мне полнейшее равнодушие. С равнодушия у нее, конечно, начиналось, но ведь душа у всякого растет, когда ее пригреваешь на манер солнышка. Но чувство, с которым она принимала меня нынче, было тощеньким, каким-то беспредметным, даже как бы безмозглым. Если бы ее любовь была как огонь, как неистовое полыхание зари над поглотившей меня ночью, я не только продолжал бы любить ее, как хотел и мечтал любить в первые дни, уже несказанно далекие и безвозвратные, но я бы и смотрел на все свои житейские неудачи, на ловушки и позор, которые готовило мне будущее, как на очень малую цену за выпавший мне счастливый билет. Но было бы равнозначно откровению, а я пока не смел даже раскрыться перед ней, показать свое истинное обличье. Я мнил, что уже достаточно заслужил жить возле нее именно таким, каков я на самом деле, без прикрас, без маски, и тем не менее я не решался сбросить обветшавший маскарадный наряд. Допускаю, впрочем, что ее гнев, разоблачись я, заключался бы не в том, что я-де обманул ее надежды на меня, ее соображения практического порядка и в конечном счете оказался человеком, на которого нельзя положиться, человеком несостоятельным, бесполезным. Я ведь как сверло в нее входил. Тут какими-то практическими соображениями не отделаешься! В затуманившем ее чувстве сквозили простые человеческие черты, симпатия ко мне, доброта и усталость, разочарование, а отнюдь не то нервное ликование, не солнечная страсть и суетливость, не та безудержная любовь, что питается, хотя бы и неосознанно, видами на последующее ослепительное, нежное благополучие брака. Вряд ли Гулечка сейчас рассматривала меня как потенциального выгодного жениха, если вообще когда-либо так рассматривала. В ее простой человеческой усталости таился, неторопливо обретая плоть и сознание, зародыш нашего будущего разрыва. Она устала не любить меня, сопротивляться моему разочарованию, устала от нашего постоянного общения и скучать, если я задерживался где-то, оставляя ее одну; это была мягкая, усталая привязанность. Она устала от меня, и ей нужен был другой человек, чтобы возбудились ее често-и-самолюбие. Я был для нее именно тем, от кого она, по своей природе и характеру, не могла не уставать, и она не поборола бы свою усталость, сколько бы воображение ни рисовало ей баснословные выгоды союза со мной: в глубине души она была честной девушкой, моя Гулечка. Да и я уже больше утешался настоящим, чем заглядывал в будущее, я тоже, в сущности, устал. Все изменилось бы, исчезла бы усталость, вспыхни в ней настоящее чувство, но я хорошо понимал, что оно не вспыхнет никогда. Другое дело, что я не то чтобы первый, я вообще не рискнул бы по собственному почину отказаться от нее, бросить ее, уйти. Иного ничего у меня не было для занятий. Я знал, что буду преследовать Гулечку до последней возможности, может быть, и в те времена, когда она станет для меня моим маленьким мифом.
Думаю, она, узнав обо мне правду, возмутилась бы чисто наигранно, с обывательским нравственным пафосом; а, так ты меня обманывал?! - вскрикнула бы она, такая чистая, непорочная, звонкая, смакующая отменный шанс обличить и потоптать ногами ближнего. Этого я не люблю и боюсь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49