А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Безусловно, — раздражённо сказала Элинор. — Но он его не проявил. Теперь речь идёт о том, как ему помочь.
— Чем мы можем помочь, находясь от него за пять тысяч миль?
— Боюсь, что он сбежит и бросит несчастную Марджори. Это в её-то положении, когда она ожидает ребёнка! Конечно, она жуткая женщина. Но нельзя все-таки так с ней поступать.
— Конечно, — согласился Филип. Оба замолчали. Любители моциона продолжали своё шествие. — Мне сейчас пришло в голову, — задумчиво сказал он, — что это прекрасный сюжет для романа.
— Что «это»?
— Эта история с Уолтером.
— Неужели ты хочешь использовать Уолтера как персонаж для романа? — возмутилась Элинор. — Нет, знаешь, этого я не потерплю. Ботанизировать на его могиле или по крайней мере в его сердце…
— Да нет, что ты! — оправдывался Фил.
— Mais je vous assure, — прокричала одна из француженок так громко, что ему пришлось оставить всякие попытки продолжать, — aux galeries La Fayette les camisoles en flanelle pour enfant ne coutent que …
— Camisoles en flanelle, — повторил Филип. — Фью!
— Серьёзно, Фил…
— Но, дорогая, ведь я собираюсь использовать только ситуацию. Молодой человек строит свою жизнь по образцу идеалистических книг и воображает, будто у него великая духовная любовь; а потом обнаруживает, что сошёлся со скучной женщиной, которая вовсе ему не нравится.
— Бедняжка Марджори! Хоть бы она научилась пудриться как следует! А художественные бусы и серьги, которые она вечно нацепляет!..
— После чего, — продолжал Филип, — он с первого взгляда падает к ногам сирены. Меня привлекает ситуация, а вовсе не действующие лица. В конце концов, таких юношей, как Уолтер, сколько угодно. И Марджори — не единственная скучная женщина на свете, а Люси — не единственная «роковая женщина».
— Ну, если только ситуация, — неохотно согласилась Элинор.
— К тому же, — продолжал он, — это ещё не написано и вряд ли когда-нибудь будет написано. Поэтому тебе совершенно незачем расстраиваться.
— Очень хорошо. Я больше ничего не скажу, пока не увижу книгу.
Они снова замолчали.
— …так интересно провела время в Гульмерге прошлым летом, — говорила юная леди своим четырём поклонникам. — Мы играли в гольф и танцевали каждый вечер, и…
— Во всяком случае, — задумчиво начал Филип, — ситуация будет только своего рода…
— Mais je lui ai dit: les hommes sont comme ca. Une jeune fille bien elevee doit …
— …своего рода предлогом, — прокричал Филип. — Такое впечатление, точно говоришь в домике для попугаев в зоологическом саду, — раздражённо добавил он как бы в скобках. — Я хотел сказать, своего рода предлогом, чтобы попробовать по-новому взглянуть на вещи.
— Ты бы сначала взглянул по-новому на меня, — с лёгким смешком сказала Элинор. — Более по-человечески.
— Серьёзно, Элинор…
— Серьёзно, — передразнила она, — относиться к людям по-человечески — это для тебя не серьёзно. Серьёзно — только умствовать.
— Ах, так! — пожал он плечами. — Если ты не хочешь слушать, я замолчу.
— Нет, нет, Фил, говори! — Она взяла его за руку. — Говори.
— Я не хочу тебе надоедать. — Его тон был обиженный и полный достоинства.
— Прости, Фил. Но у тебя такой комичный вид, когда ты не столько сердишься, сколько скорбишь по поводу моего поведения. Помнишь верблюдов в Биканире? Какой у них был надменный вид! Но продолжай же!
— В этом году, — рассказывала одна миссионерша другой, — епископ Куала-Лумпурский посвятил в сан дьякона шестерых китайцев и двух малайцев. А епископ Британского Северного Борнео… — Тихие голоса потерялись в отдалении. Филип забыл своё достоинство и расхохотался.
— Может быть, он посвятил нескольких орангутангов?
— А помнишь жену епископа Четверговых Островов? — спросила Элинор. — Мы ещё встретились с ней на том кошмарном австралийском пароходе, который — помнишь? — весь кишел тараканами.
— Та, что всегда ела маринад за завтраком?
— Да, и к тому же — маринованный лук! — Элинор вздрогнула от отвращения. — Да, а что ты говорил о новом способе смотреть на вещи? Мы, кажется, отвлеклись от темы.
— Нет, по существу говоря, — сказал Филип, — мы не отвлекались. Все эти camisoles en flanelle, маринованные луковицы и епископы людоедских островов — все это как раз то самое и есть. Весь смысл нового способа смотреть на вещи в их многообразии. Многообразие взглядов и многогранность вещей. Истолковывая одно и то же событие, один человек рассуждает о нем с точки зрения епископов, другой — с точки зрения цен на фланелевые рубашечки, третий, например эта юная леди из Гульмерга, — он кивнул вслед удаляющейся компании, — с точки зрения увеселений. А кроме того, есть ещё биологи, химики, историки. Каждый из них, в соответствии со своей профессией, рассматривает события по-иному, воспринимает другой срез действительности. Я хотел бы взглянуть на мир всеми этими глазами сразу — глазами верующего, глазами учёного, глазами экономиста, глазами обывателя…
— И глазами любящего?
Он улыбнулся и погладил её руку.
— А результат… — Он замялся.
— Да, каков будет результат? — спросила она.
— Очень странный, — ответил он. — Получается удивительно странная картина.
— Не получилась бы она слишком странной.
— Слишком странной она никогда не будет, — сказал Филип. — Какой бы странной она ни была, реальная жизнь всегда будет ещё более сложной и ещё более странной. Мы смотрим на жизнь, и нам кажется, что все в ней именно так, как должно быть; а стоит подумать, и все покажется чрезвычайно странным. И чем больше о ней думаешь, тем более странной становится жизнь. Как раз об этом я хотел бы написать в своей книге — о том, как удивительны самые обыкновенные вещи. Для этого годится любой сюжет, любая ситуация, потому что в каждой вещи можно найти решительно все. Можно написать целую книгу о том, как человек прошёл от Пиккадилли-серкус до Черинг-Кросс. Или о том, как мы с тобой сидим здесь, на огромном пароходе, плывущем по Красному морю. И это будет очень сложно и очень странно. Когда начинаешь размышлять об эволюции, о человеческом трудолюбии и способностях, о социальном строе, то есть обо всем том, что дало нам возможность сидеть здесь, в то время как кочегары ради нашего удовольствия мучаются в нечеловеческой жаре, а паровые турбины делают пять тысяч оборотов в минуту, а небо сине, а свет не обтекает вокруг препятствий, благодаря чему образуется тень, а солнце все время наполняет нас энергией, чтобы мы могли жить и думать, — так вот, когда подумаешь обо всем этом и о миллионе других вещей, тогда видишь, что создать что-нибудь более сложное и странное, чем этот мир, все равно невозможно. И никакая картина не может вместить всю действительность.
— А все-таки, — сказала Элинор после долгого молчания, — мне хотелось бы, чтобы ты когда-нибудь написал простую и правдивую книгу о том, как молодой человек и молодая женщина полюбили друг друга, а потом поженились и как им было трудно, но они преодолели все препятствия и все кончилось очень хорошо.
— А может быть, детективный роман? — Он рассмеялся. Но, подумал он, может быть, он не пишет таких книг просто потому, что не умеет? Простота в искусстве даётся трудней, чем самая запутанная сложность. Со сложностями он прекрасно справляется. Но когда дело доходит до простоты, у него не хватает таланта, того таланта, который идёт от сердца, а не только от головы, от ощущения, от интуиции, от сочувствия к человеку, а не только от способности к анализу. Сердце, сердце, говорил он себе. «Ещё ли не разумеете, ещё ли не понимаете? или сердца ваши ожесточились?» Сердца нет — значит, нет понимания.
— …ужасная кокетка! — воскликнул один из четырех поклонников, когда компания вышла из-за угла.
— Неправда! — негодующе ответила юная леди.
— Правда! Правда! — закричали они хором. Их ухаживание заключалось в том, что они дразнили её.
— Ничего подобного! — Но было ясно, что это обвинение на самом деле очень понравилось ей.
Как собаки, подумал он. Но сердце, сердце… Сердце — это специальность Барлепа. «Вам никогда не написать хорошей книги, — сказал он тоном оракула, — пока вы не научитесь писать от сердца». Это правда; Филип знал это. Но не Барлепу было это говорить. Барлеп писал до того прочувствованные книги, что казалось, они были им извергнуты после приёма рвотного. Если бы Филип стал писать о великих и простых вещах, результаты получились бы не менее отталкивающие. Лучше пить из своего стакана, как бы он ни был мал. Лучше строго и честно оставаться самим собой. Самим собой? Но вопрос о самом себе всегда был для Филипа одним из наиболее трудно разрешимых вопросов. При помощи интеллекта и в теории он умел становиться кем угодно. Способность уподобляться другим была развита в нем так сильно, что часто он не мог отличить, где кончается он сам и где начинается тот, кому он уподобил себя; среди множества ролей он переставал различать актёра. Амёба, когда она находит добычу, обтекает её со всех сторон, вбирает её в себя, а затем течёт дальше. Внутренне Филип Куорлз чем-то походил на амёбу. Он был как бы океаном духовной протоплазмы, способным растекаться по всем направлениям, поглощать любой предмет, встреченный на пути, вливаться в любую трещину, наполнять любую форму и, поглотив или наполнив, течь дальше, к новым препятствиям, к новым вместилищам, оставляя прежние опустошёнными и сухими. В разные периоды своей жизни или даже в один и тот же период он наполнял собой самые различные формы. Он был циником и мистиком, гуманистом и презрительным мизантропом; он пробовал жить жизнью рассудочного и равнодушного стоика, а в другой период он стремился к бессознательной, естественной первобытности. Выбор формы зависел от тех книг, какие он читал, от тех людей, с какими он встречался. Барлеп, например, снова направил течение его мысли в русло мистики, давно уже покинутое им; только однажды он заглянул в него, ещё в студенческие годы, когда он на некоторое время подпал под влияние Беме . Потом он раскусил Барлепа и опять покинул его русло, готовый, впрочем, в любую минуту снова влиться в него, если этого потребуют обстоятельства. Теперь его сознание вливалось в форму, имевшую очертания сердца. А где же тогда его истинное «я», которому он должен быть верен?
Миссионерки молча прошли мимо них. Заглянув через плечо Элинор, он увидел, что она читает «Тысячу и одну ночь» в переводе Мардраса. У него на коленях лежали «Метафизические основы современной науки» Берта ; он взял книгу и стал искать страницу, на которой остановился. А может быть, этого истинного «я» вовсе и нет? — спрашивал он себя. Нет, нет, это немыслимо; это противоречит непосредственному опыту. Он взглянул поверх книги на беспредельный синий блеск моря. Сущность его «я» заключалась именно в этой его жидкой и бесформенной вездесущности; в способности принимать любые очертания и в то же время не застывать ни в какой определённой форме, получать впечатления и с такой же лёгкостью освобождаться от них. Он не обязан быть верным тем формам, в которые в разное время вливалось его сознание, тем твёрдым или жгучим препятствиям, которые оно обтекало, затопляло и в пылающую сердцевину которых оно проникало, само оставаясь холодным; формы пустели так же легко, как наполнялись, препятствия оставались позади. Но холодный, безразличный поток интеллектуального любопытства, который мог устремиться куда угодно, — это и было то неизменное, чему он должен быть верен. Единственным миросозерцанием, на котором он мог остановиться надолго, была смесь пирронизма и стоицизма, поразившая его ещё в те годы, когда любознательным школьником он блуждал среди философских систем, и воспринятая им как высшее достижение человеческой мудрости; именно в эту форму скептического безразличия влилась его бесстрастная юность. Он часто бунтовал против пирроновского отказа от суждений и против стоической невозмутимости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85