— А почему не динозавр, если уж на то пошло, — насмешливо сказал отец, — или долихоцефал, или дигиталис?
Маленький Фил был глубоко оскорблён: он не выносил, когда над ним смеялись.
— Попробуй ещё раз. Не гадай, а попробуй на самом деле прочесть.
Маленький Фил отвернулся.
— Мне надоело, — сказал он.
Он не любил делать то, что ему плохо удавалось, — это уязвляло его гордость. Мисс Фулкс, которая верила в обучение посредством разумных убеждений и при разумном согласии обучаемого (она была ещё очень молода), читала ему лекции о его собственной психологии в надежде на то, что, поняв свои недостатки, он избавится от них. «У тебя ложная гордость, — говорила она ему. — Ты не стыдишься быть тупицей и невеждой. Но ты стыдишься делать ошибки. Если тебе что-нибудь не удаётся, ты предпочитаешь совсем этого не делать, чем делать плохо. Это неправильно». Маленький Фил кивал головой и говорил: «Да, мисс Фулкс» — очень разумно и таким тоном, точно он действительно понимал, что от него требуется. Но он все-таки продолжал не делать того, что сделать было трудно или что плохо удавалось ему.
— Мне надоело, — повторил он. — Хочешь, я нарисую тебе что-нибудь? — предложил он, снова повернувшись к отцу и пленительно улыбаясь. Рисовать он был всегда готов. Он рисовал хорошо.
— Нет, спасибо. Лучше почитай мне, — сказал Филип.
— Но мне надоело.
— А ты постарайся.
— А я не хочу стараться.
— А я хочу. Читай.
Маленький Фил разразился слезами. Он знал, что слезы — непобедимое оружие. И на этот раз слезы, как всегда, подействовали. Элинор, сидевшая на другом конце комнаты, подняла глаза от книги.
— Зачем ты доводишь его до слез, — сказала она. — Ему это вредно.
Филип пожал плечами.
— Если ты думаешь, что это правильный метод воспитания… — сказал он с горечью, не оправдываемой обстоятельствами, с горечью, накопившейся за несколько недель молчания и сдержанной враждебности, вопросов и упрёков, обращённых к самому себе. Теперь эта горечь вырвалась наружу по первому и ничтожному поводу.
— Я ничего не думаю, — сказала Элинор холодным, жёстким голосом, — я просто не хочу, чтобы он плакал. — Маленький Фил зарыдал с удвоенным рвением. Она позвала его и посадила к себе на колени.
— Поскольку он имеет несчастье быть единственным ребёнком, следовало бы постараться не баловать его.
Элинор прижалась щекой к волосам мальчика.
— Поскольку он единственный ребёнок, — сказала она, — почему бы с ним и не обращаться как с единственным?
— Ты безнадёжна, — сказал Филип. — Пора нам уже осесть на месте, чтобы ребёнок мог наконец получить разумное воспитание.
— А кто займётся разумным воспитанием? — спросила Элинор. — Ты? — Она саркастически рассмеялась. — Через неделю тебе это так надоест, что ты либо покончишь с собой, либо удерёшь с первым аэропланом в Париж и вернёшься только через полгода.
— Гадкий папа! — вставил мальчик.
Филип был оскорблён, особенно потому, что втайне понимал, как глубоко права Элинор. Идеал деревенской семейной жизни, наполненной мелочными обязанностями и случайными соприкосновениями с людьми, казался ему чем-то граничащим с нелепостью. И хотя теоретически ему было бы интересно наблюдать за воспитанием маленького Фила, он знал, что на практике это будет невыносимо. Он вспомнил редкие педагогические порывы своего отца. Таким же был бы и он. Но именно поэтому-то Элинор не должна была говорить так.
— Я вовсе не так по-детски легкомыслен, как ты воображаешь, — сказал он с достоинством и скрытым гневом.
— Наоборот, — ответила она, — ты слишком по-взрослому серьёзен. Ты не умеешь обращаться с детьми именно потому, что сам ты недостаточно дитя. Ты вроде тех ужасающе взрослых созданий в «Мафусаиле» Бернарда Шоу.
— Гадкий папа! — с раздражающей настойчивостью, как попугай, умеющий говорить только одну фразу, повторил маленький Фил.
Первым побуждением Филипа было выхватить мальчика из объятий матери, отшлёпать его за дерзость, выгнать из комнаты, а потом накинуться на Элинор и бурно объясниться с ней. Но привычка к джентльменской сдержанности и страх перед сценами заставили его смирить свой гнев. Вместо того чтобы дать нормальный выход раздражению, он усилием воли ещё больше замкнулся в себе. Сохраняя достоинство и пряча в себе невысказанную обиду, он встал и через стеклянную дверь вышел в сад. Элинор следила за его движениями. Первым её побуждением было побежать за ним, взять его за руку и помириться. Но она тоже сдержала себя. Филип, ковыляя, скрылся из виду. Мальчик продолжал хныкать. Элинор слегка встряхнула его.
— Перестань, Фил, — сказала она почти сердито. — Довольно! Перестань сейчас же!
Двое докторов рассматривали то, что глазу непосвящённого могло показаться снимком тайфуна в Сиамском заливе, клубами чёрного дыма среди облаков или просто чернильной кляксой.
— Исключительно ясный снимок, — сказал юный рентгенолог. — Посмотрите. — Он показал на клуб дыма. — Здесь, у пилоруса, совершенно ясное новообразование. — Он вопросительно и с почтением посмотрел на своего знаменитого коллегу.
Сэр Герберт кивнул.
— Совершенно ясное, — повторил он. Он изрекал, как оракул, и всякому было понятно, что каждое его слово — неоспоримая истина. — Оно не может быть большим. По крайней мере при отмеченных до сих пор симптомах. Рвоты пока ещё не было.
— Рвоты не было? — воскликнул рентгенолог с преувеличенным интересом и удивлением. — Это объясняется, конечно, незначительными размерами опухоли.
— Да, пока она почти не мешает проходу пищи.
— Стоило бы вскрыть брюшную полость, чтобы исследовать подробней.
Сэр Герберт слегка выпятил губы и с сомнением покачал головой.
— Не забывайте о возрасте пациента.
— Да, разумеется, — поспешно согласился рентгенолог.
— Он старше, чем кажется.
— Да, да. Он очень моложав.
— Мне, пожалуй, пора, — сказал сэр Герберт.
Молодой рентгенолог подскочил к двери, подал ему шляпу и перчатки, самолично проводил его к стоявшему у подъезда «даймлеру». Вернувшись к столу, он снова взглянул на облачно-серый снимок с чёрным пятном.
— Удивительно удачно, — с удовлетворением сказал он себе и, перевернув карточку, надписал карандашом на обороте: «Дж. Бидлэйк, эсквайр. Желудок после приёма бария. Новообразование у пилоруса, небольшое, но очень ясное. Снимок сделан…» Он взглянул на календарь, поставил дату и вложил снимок в картотеку.
Старый слуга доложил о приходе гостьи и удалился, закрывая за собой дверь мастерской.
— Как поживаете, Джон? — сказала леди Эдвард, направляясь к нему. — Говорят, вы совсем раскисли. Надеюсь, ничего серьёзного?
Джон Бидлэйк даже не встал ей навстречу. Он протянул ей руку из глубины кресла, в котором он провёл весь день, с ужасом размышляя о болезни и смерти.
— Да что с вами, Джон! — воскликнула леди Эдвард, усаживаясь возле него. — У вас совсем больной вид. В чем дело?
Джон Бидлэйк покачал головой.
— Бог его знает, — сказал он. Разумеется, из туманных объяснений сэра Герберта о «небольшом новообразовании в области пилоруса» он понял все. Разве его сын Морис не умер от этого пять лет тому назад в Калифорнии? Он понял; но говорить об этом он не будет. Если это высказать словами, это станет ещё более ужасным, ещё более непоправимым. К тому же никогда не следует выражать в словах своё знание о надвигающейся напасти, а не то у судьбы будет, так сказать, модель, по которой она сможет сформировать грядущее событие. Всегда остаётся какая-то смутная надежда, что, если не назвать по имени надвигающееся несчастье, это несчастье, может быть, не произойдёт. Тайны личной религии Джона Бидлэйка были не менее темны и парадоксальны, чем в любой из высмеиваемых им ортодоксальных религий, предусматривающих поклонение персонифицированному Богу.
— Но у вас был доктор или нет? — В тоне леди Эдвард слышалось порицание: она знала странное нерасположение, которое её друг питал к докторам.
— Конечно, был, — раздражённо ответил он, зная, что она знает о его отношении к докторам. — Или, по-вашему, я круглый дурак? Но все они шарлатаны. Я пригласил к себе доктора с титулом «сэр». Вы, может быть, думаете, что он понял больше, чем все остальные? Он просто сказал мне на своём лекарском жаргоне то, что я ещё раньше сказал ему своими словами: что у меня что-то неладно в серёдке. Старый мошенник! — Ненависть к сэру Герберту и ко всем докторам на мгновение оживила его.
— Но все-таки он что-нибудь сказал вам? — настаивала леди Эдвард.
Эти слова снова вызвали в его памяти мысль о «небольшом новообразовании в области пилоруса», о болезни и физическом страдании и медленно подползающей смерти. Ужас и отчаяние снова овладели им.
— Ничего особенного, — пробурчал он, отворачивая лицо.
— Так, может быть, на самом деле ничего серьёзного, — попыталась успокоить его леди Эдвард.
— Нет, нет! — Старик воспринял её легкомысленную надежду на лучшее как личную обиду. Он не хотел отдаваться во власть судьбы, сказав страшную правду. И в то же время он хотел, чтобы к нему относились так, словно правда была уже высказана, чтобы к нему относились с должным состраданием. — Дело плохо. Дело очень плохо, — повторил он.
Он думал о смерти — о смерти, которая в образе новой жизни растёт и растёт у него в животе, как зародыш в матке. Единственным, что было молодо и активно в его дряхлом теле, единственным, что буйно росло и жило в нем, была смерть.
Кругом по стенам мастерской висели отрывочные воспоминания о жизни Джона Бидлэйка. Два маленьких пейзажа, написанные в садах Пинчио в те дни, когда Рим только что перестал быть владением папы, — вид на колокольни и купола сквозь просвет среди падубов, две статуи, чётко вырисовывающиеся на фоне неба. Рядом с ним лицо сатира, курносое и бородатое, — портрет Верлена. Лондонская уличная сцена — кебы, цилиндры, приподнятые юбки. Три этюда пухленькой румяной Мэри Беттертон, какой она была тридцать лет тому назад. И Дженни, красивейшая из всех натурщиц. Она лежит обнажённая в шезлонге, и позади неё, на подоконнике, — букет роз, а дальше — небо и белые облака, а на белом животе Дженни — огромный голубой персидский кот дремлет в позе геральдического льва, положив лапы между её круглых маленьких грудей.
Леди Эдвард решила перевести разговор на другую тему.
— А Люси только что вылетела в Париж, — начала она.
XXV
Набережная Вольтера
Ветер был резкий, я забыла наушники и два с половиной часа сидела в адском шуме. Очень устала и чувствую себя, нежный Уолтер, немного сентиментально и sola sola . Почему ты не здесь, чтобы разогнать нестерпимую грусть этого чудесного вечера? За окнами Лувр, река, зеленое стеклянное небо, солнце и бархатные тени. От всего этого плакать хочется. И не только от декорации. Мои руки в рукавах халата, мой почерк, даже мои голые ноги — туфли я сбросила — все это ужасно, ужасно! А моё лицо в зеркале, а мои плечи, а оранжевые розы и китайские золотые рыбки под цвет роз, а портьеры по рисункам Дюфи и все остальное, да, все, потому что здесь все одинаково прекрасно и необыкновенно, даже скучные и безобразные вещи, — все это просто невыносимо. Невыносимо! Я больше не могу терпеть — и не стану! Пятиминутный перерыв. Вот почему я позвонила Ренэ Талесиану, чтобы он приехал и выпил со мной коктейль и повёз меня куда-нибудь развлекаться, malgre головную боль. Я не дам вселенной запугать меня. Ты знаешь Ренэ? Божественный человечек. И все-таки я жалею, что это не ты. Пора одеваться.
A toi
Люси.
Набережная Вольтера
Твоё письмо утомительно. Такое нытьё. И вовсе не лестно, когда человека называют ядом в крови. Это все равно что назвать человека расстройством желудка. Если не можешь писать более разумно, не пиши вовсе. Quanta moi, je m'amuse. Pas follement , но по мере сил, по мере сил. Театры довольно плохие, но мне нравятся:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85