Она отдавала себе отчёт в случившемся, но отказывалась верить.
— Но раз доктор говорит, что с этим ничего не поделаешь.
— И он останется глухим? — повторила она. — Глухим? Фил? Глухим?
— Может быть, это пройдёт само по себе, — попробовал он утешить её, и при этих словах втайне подумал: «Неужели она ещё надеется, что ребёнок выздоровеет?»
Когда на следующий день Элинор, одетая в халат, поднялась ранним утром в спальню Фила, чтобы выслушать отчёт сиделки о прошедшей ночи, мальчик уже проснулся. Один глаз, весь занятый зрачком, был открыт и смотрел прямо вверх, на потолок; другой был полузакрыт, точно маленький Фил все время подмигивал, и это придавало его осунувшемуся, сморщенному личику выражение жуткой игривости.
— Он не может его открыть, — объяснила сиделка. — Глаз парализован.
Сквозь длинные, изогнутые ресницы, которым она так часто завидовала, Элинор увидела, как зрачок передвинулся к уголку глаза и уставился куда-то в сторону пристальным, невидящим, косым взглядом.
— Какого черта, — говорил Касберт Аркрайт тоном личной обиды, — какого черта Куорлз не возвращается в Лондон? — Он рассчитывал, что Филип напишет ему предисловие к новому иллюстрированному изданию «Мимов» Геронда .
Вилли Уивер пространно объяснил, что Куорлз удалился в деревню не по собственной воле.
— У него болен ребёнок, — добавил он, сопровождая свои слова лёгким самоодобрительным покашливанием, — который, как говорят датчане, мечтает приобщиться как можно скорей к райскому блаженству.
— Что ж, остаётся пожелать, чтобы он с этим не мешкал, — проворчал Аркрайт. Он нахмурился. — Пожалуй, придётся поискать кого-нибудь ещё.
В Гаттендене дни тянулись как невыносимо долгий кошмар. Маленький Фил сначала оглох, а ещё через два дня — ослеп. Косящие глаза ничего не видели. Когда после почти недельного перерыва вернулись боли первых дней, он снова начал кричать. Потом у него несколько раз были конвульсии: точно бес вселился в него и мучил его изнутри. Дальше наступил паралич одной стороны, и его тело стало таять почти на глазах, как воск, растапливаемый каким-то незримым внутренним огнём. Чувствуя себя как в ловушке от сознания собственной беспомощности и, что ещё хуже, от сознания своей вины, усилившегося во много раз от известия об убийстве Эверарда, Элинор сидела у постели больного ребёнка и следила, как одна стадия болезни сменяется другой, ещё более ужасной, ещё более невозможной. Да, невозможной, потому что подобные вещи не могут случаться в жизни. По крайней мере в её жизни не могут. Это неправда, что её собственный ребёнок бессмысленно мучится и становится калекой у неё на глазах. Это неправда, что человек, который любил её и которого она сама (о, конечно, этого не следовало делать; это было преступно, и это, как теперь видно, оказалось роковым) почти решила полюбить, был внезапно и таинственно убит. Подобных вещей не бывает. Они невозможны. И все-таки, несмотря на эту невозможность, Эверард был мёртв, а маленькому Филу каждый новый день приносил новые и все более мучительные страдания. Невозможное осуществлялось точно в кошмаре.
Внешне Элинор была очень спокойна, молчалива и деловита. Когда сиделка Батлер пожаловалась, что кушанья остывают, пока их несут в комнату, и попросила готовить ей индийский чай, так как её желудок не переносит китайского, она распорядилась заваривать «Липтон» и, несмотря на страстные протесты Добс, приказала, чтобы завтрак и обед доставляли наверх в нагретых блюдах. Она пунктуально выполняла все лаконические предписания доктора Краузера, кроме одного — она отказывалась отдыхать. Даже сиделка Батлер неохотно признала, что Элинор очень аккуратна и методична. Но Батлер все-таки поддерживала доктора — отчасти потому, что ей хотелось нераздельно властвовать в комнате больного, отчасти же просто из жалости к Элинор. Она видела, что спокойствие даётся ей нелегко, что под ним скрывается невыносимое напряжение. Филип и миссис Бидлэйк тоже настойчиво уговаривали её отдохнуть, но Элинор их не слушала.
— Я чувствую себя прекрасно, — уверяла она, хотя бледность и тёмные круги под глазами выдавали её.
Она охотно, если бы это было возможно, совсем перестала бы есть и спать. Перед лицом смерти Эверарда и мучений маленького Фила еда и сон казались чем-то цинически-неуместным. Но ведь самый факт наличия у нас тел представляется циничным с точки зрения души. Но этот цинизм душа, хочет она или не хочет, обязана принимать как должное. Элинор покорно ложилась спать в одиннадцать и спускалась в столовую во время еды — только для того, чтобы придать себе силы для новых испытаний. Страдать — это было единственное, что она могла: она хотела страдать как можно больше, как можно сильней.
— Ну, как мальчик? — небрежно спрашивал её отец, поедая свой куриный бульон. И, выслушав её неопределённый ответ, он поспешно менял тему.
Джон Бидлэйк в продолжение всей болезни своего внука упорно отказывался даже подходить к детской. Зрелище страдания и болезни, все, что напоминало ему об ожидавших его мучениях и смерти, внушало ему отвращение. А в данном случае он имел особенные основания для страха: со своей способностью придумывать всякие приметы он решил про себя, что его судьба связана с судьбой ребёнка. Если мальчик поправится, то поправится и он. Если же нет… Примета сложилась, и неблагоприятное известие из детской приводило его в содрогание. Войдя в комнату, он может, совершенно случайно, увидеть подтверждение своих самых мрачных предчувствий. А может быть (кто знает?), мучения ребёнка каким-то таинственным образом перейдут в него? Он даже не хотел слышать о своём внуке. Если не считать краткого вопроса за обедом, Бидлэйк никогда не упоминал о Филе, а когда кто-нибудь заговаривал о нем, он поспешно менял тему (суеверно трогая при этом какой-нибудь деревянный предмет) или просто уходил. Вскоре все обитатели дома узнали его слабость и, подчиняясь тому же чувству, которое предписывает особенно бережно относиться к осуждённым на смерть преступникам, старались не упоминать в его присутствии о том, что происходит в детской.
Все эти дни Филип беспокойно блуждал по дому. Время от времени он подымался в детскую и, сделав тщетную попытку уговорить Элинор отдохнуть, через несколько минут снова сходил вниз. Он не выносил долгого пребывания в детской. Он огорчался, видя, как Элинор бесплодно проводит долгие часы у постели ребёнка; сам он не выносил ничегонеделания, а в теперешнем положении длительное умственное бездействие было бы просто пыткой. В промежутках между посещениями детской он читал, он пробовал писать. К тому же нужно было заниматься делом Глэдис Хелмсли. Болезнь ребёнка не позволила ему съездить в Лондон и тем самым избавила от необходимости лично вести переговоры с Глэдис. Все это дело он поручил Вилли Уиверу, который был не только самым надёжным из друзей, но также и стряпчим. Какое огромное облегчение он при этом почувствовал! Встреча с Глэдис внушала ему страх. Вилли же, напротив, эта история пришлась весьма по вкусу.
«Дорогой Филип, — писал он, — я стараюсь сделать все, что могу, для Вашего Престарелого Родителя , но даже при всех моих стараниях это дело обойдётся ему не дёшево. Его дама полна юной прелести (профессиональная этика помешала мне со своей стороны несколько продолжить труды Вашего родителя), что не мешает ей быть весьма практичной особой. К тому же по отношению к П.Р. она настроена свирепо. Должен признаться, что я, по зрелом размышлении, не могу осудить её за это. Вы знаете, где он кормит своих фавориток? В «Лайонзе». Когда юная дама сообщила мне об этом, я заявил, что, видимо, лавры визиря Бармесида не дают ему покоя. (Нечего и говорить, она не поняла всей соли этого замечания; поэтому я уступаю его Вам за вознаграждение в размере пяти процентов с авторского гонорара по всем тем произведениям, в коих оно будет использовано.) Посоветуйте П. Р. тратить в следующий раз на свои развлечения немного больше денег: в конечном счёте это выйдет дешевле. Порекомендуйте ему предаваться не только похоти, но также и обжорству; уговорите его сдерживать свою страсть к умеренности и экономии. Завтра я возобновлю атаку; надеюсь, мне удастся зафиксировать чёрным по белому условия мира. Искренне соболезную Вам по поводу нездоровья Вашего отпрыска.
Ваш В. У.».
Читая письмо, Филип улыбался и думал: «Слава тебе Господи! Все устроилось». Но, прочтя последнюю фразу, он устыдился испытанного им чувства облегчения. «Какой безграничный эгоизм», — упрекнул он себя. И, словно желая искупить своё хорошее настроение, он заковылял наверх, в детскую. Там он просидел несколько минут с Элинор. Маленький Филип лежал без сознания. Его лицо нельзя было узнать — таким оно стало бесплотным и сморщенным; а с парализованной стороны не сходила кривая усмешка. Его ручки все время перебирали простыню. Он дышал то учащённо, то так медленно, что казалось, будто он не дышит вовсе.
Сиделка Батлер пошла вздремнуть: ночи она проводила почти без сна. Они сидели молча. Филип взял руку жены и задержал её в своей. Время тянулось, и мерой его было слабое, неравномерное дыхание их сына.
В саду Джон Бидлэйк писал (жена наконец уговорила его попробовать) в первый раз после его приезда в Гаттенден. И в первый раз, забыв самого себя и свою болезнь, он был счастлив. «Как чудесно!» — думал он. Пейзаж состоял весь из бугров, изгибов и закруглений, как человеческое тело. Орбизм, ну конечно же, орбизм! Облака — это херувимские задницы, а вон тот пологий холм — гладкий живот нереиды; а Гаттенденская Пуншевая Чаша — огромный пупок; а эти вязы между передним планом и задним — большие пузатые силены, сошедшие прямо с картин Йорданса; а нелепые круглые кусты вечнозелёных растений на переднем плане — бесчисленные зеленые груди Дианы Эфесской. Целый урок анатомии в этих листьях, облаках и неровностях земли. Чудесно! И, черт побери, какую из этого можно сделать картину. Эти серафические ягодицы будут небесным отражением грудей Дианы; орбическая тема с вариациями; ягодицы, начинающиеся из глубины полотна, идущие вкось, к поверхности; груди, начинающиеся на поверхности, уходящие вглубь. А гладкий живот, идущий поперёк полотна, по горизонтали, будет уравновешивать обе эти движущиеся диагонали; а впереди — большие силены, расположившиеся зигзагами. А на переднем плане, слева, будет силуэт края веллингтонии, мысленно перенесённой сюда нарочно для того, чтобы остановить движение, не дать ему вырваться за пределы картины; а справа поместится каменный грифон; композиция должна быть замкнутой: маленькая вселенная, за пределы которой не смеет удаляться воображение. Взгляд будет смотреть словно сквозь воображаемый туннель, он не сможет удалиться от фокуса картины — от центра огромного пупка Гаттенденской Пуншевой Чаши, вокруг которой гармонично расположатся все части божественного тела. «Черт побери! — сказал Джон Бидлэйк самому себе, выражая этим ругательством подъем духа, — черт побери!» И он принялся писать в каком-то исступлении.
Блуждая по саду и неутомимо разыскивая сорные травы, миссис Бидлэйк на мгновение остановилась позади него и заглянула ему через плечо.
— Замечательно, — сказала она, выражая своё одобрение столько же по поводу его активности, сколько по поводу достигнутых результатов.
Она прошла дальше и, вырвав с корнем одуванчик, остановилась и, закрыв глаза, принялась повторять своё имя: «Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк» — снова и снова, пока эти слова не потеряли для неё всякий смысл и стали такими же таинственными, бессмысленными и произвольными, как заклинание некроманта. Абракадабра, Джэнет Бидлэйк — а действительно ли она — это она? и существует ли она вообще?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85
— Но раз доктор говорит, что с этим ничего не поделаешь.
— И он останется глухим? — повторила она. — Глухим? Фил? Глухим?
— Может быть, это пройдёт само по себе, — попробовал он утешить её, и при этих словах втайне подумал: «Неужели она ещё надеется, что ребёнок выздоровеет?»
Когда на следующий день Элинор, одетая в халат, поднялась ранним утром в спальню Фила, чтобы выслушать отчёт сиделки о прошедшей ночи, мальчик уже проснулся. Один глаз, весь занятый зрачком, был открыт и смотрел прямо вверх, на потолок; другой был полузакрыт, точно маленький Фил все время подмигивал, и это придавало его осунувшемуся, сморщенному личику выражение жуткой игривости.
— Он не может его открыть, — объяснила сиделка. — Глаз парализован.
Сквозь длинные, изогнутые ресницы, которым она так часто завидовала, Элинор увидела, как зрачок передвинулся к уголку глаза и уставился куда-то в сторону пристальным, невидящим, косым взглядом.
— Какого черта, — говорил Касберт Аркрайт тоном личной обиды, — какого черта Куорлз не возвращается в Лондон? — Он рассчитывал, что Филип напишет ему предисловие к новому иллюстрированному изданию «Мимов» Геронда .
Вилли Уивер пространно объяснил, что Куорлз удалился в деревню не по собственной воле.
— У него болен ребёнок, — добавил он, сопровождая свои слова лёгким самоодобрительным покашливанием, — который, как говорят датчане, мечтает приобщиться как можно скорей к райскому блаженству.
— Что ж, остаётся пожелать, чтобы он с этим не мешкал, — проворчал Аркрайт. Он нахмурился. — Пожалуй, придётся поискать кого-нибудь ещё.
В Гаттендене дни тянулись как невыносимо долгий кошмар. Маленький Фил сначала оглох, а ещё через два дня — ослеп. Косящие глаза ничего не видели. Когда после почти недельного перерыва вернулись боли первых дней, он снова начал кричать. Потом у него несколько раз были конвульсии: точно бес вселился в него и мучил его изнутри. Дальше наступил паралич одной стороны, и его тело стало таять почти на глазах, как воск, растапливаемый каким-то незримым внутренним огнём. Чувствуя себя как в ловушке от сознания собственной беспомощности и, что ещё хуже, от сознания своей вины, усилившегося во много раз от известия об убийстве Эверарда, Элинор сидела у постели больного ребёнка и следила, как одна стадия болезни сменяется другой, ещё более ужасной, ещё более невозможной. Да, невозможной, потому что подобные вещи не могут случаться в жизни. По крайней мере в её жизни не могут. Это неправда, что её собственный ребёнок бессмысленно мучится и становится калекой у неё на глазах. Это неправда, что человек, который любил её и которого она сама (о, конечно, этого не следовало делать; это было преступно, и это, как теперь видно, оказалось роковым) почти решила полюбить, был внезапно и таинственно убит. Подобных вещей не бывает. Они невозможны. И все-таки, несмотря на эту невозможность, Эверард был мёртв, а маленькому Филу каждый новый день приносил новые и все более мучительные страдания. Невозможное осуществлялось точно в кошмаре.
Внешне Элинор была очень спокойна, молчалива и деловита. Когда сиделка Батлер пожаловалась, что кушанья остывают, пока их несут в комнату, и попросила готовить ей индийский чай, так как её желудок не переносит китайского, она распорядилась заваривать «Липтон» и, несмотря на страстные протесты Добс, приказала, чтобы завтрак и обед доставляли наверх в нагретых блюдах. Она пунктуально выполняла все лаконические предписания доктора Краузера, кроме одного — она отказывалась отдыхать. Даже сиделка Батлер неохотно признала, что Элинор очень аккуратна и методична. Но Батлер все-таки поддерживала доктора — отчасти потому, что ей хотелось нераздельно властвовать в комнате больного, отчасти же просто из жалости к Элинор. Она видела, что спокойствие даётся ей нелегко, что под ним скрывается невыносимое напряжение. Филип и миссис Бидлэйк тоже настойчиво уговаривали её отдохнуть, но Элинор их не слушала.
— Я чувствую себя прекрасно, — уверяла она, хотя бледность и тёмные круги под глазами выдавали её.
Она охотно, если бы это было возможно, совсем перестала бы есть и спать. Перед лицом смерти Эверарда и мучений маленького Фила еда и сон казались чем-то цинически-неуместным. Но ведь самый факт наличия у нас тел представляется циничным с точки зрения души. Но этот цинизм душа, хочет она или не хочет, обязана принимать как должное. Элинор покорно ложилась спать в одиннадцать и спускалась в столовую во время еды — только для того, чтобы придать себе силы для новых испытаний. Страдать — это было единственное, что она могла: она хотела страдать как можно больше, как можно сильней.
— Ну, как мальчик? — небрежно спрашивал её отец, поедая свой куриный бульон. И, выслушав её неопределённый ответ, он поспешно менял тему.
Джон Бидлэйк в продолжение всей болезни своего внука упорно отказывался даже подходить к детской. Зрелище страдания и болезни, все, что напоминало ему об ожидавших его мучениях и смерти, внушало ему отвращение. А в данном случае он имел особенные основания для страха: со своей способностью придумывать всякие приметы он решил про себя, что его судьба связана с судьбой ребёнка. Если мальчик поправится, то поправится и он. Если же нет… Примета сложилась, и неблагоприятное известие из детской приводило его в содрогание. Войдя в комнату, он может, совершенно случайно, увидеть подтверждение своих самых мрачных предчувствий. А может быть (кто знает?), мучения ребёнка каким-то таинственным образом перейдут в него? Он даже не хотел слышать о своём внуке. Если не считать краткого вопроса за обедом, Бидлэйк никогда не упоминал о Филе, а когда кто-нибудь заговаривал о нем, он поспешно менял тему (суеверно трогая при этом какой-нибудь деревянный предмет) или просто уходил. Вскоре все обитатели дома узнали его слабость и, подчиняясь тому же чувству, которое предписывает особенно бережно относиться к осуждённым на смерть преступникам, старались не упоминать в его присутствии о том, что происходит в детской.
Все эти дни Филип беспокойно блуждал по дому. Время от времени он подымался в детскую и, сделав тщетную попытку уговорить Элинор отдохнуть, через несколько минут снова сходил вниз. Он не выносил долгого пребывания в детской. Он огорчался, видя, как Элинор бесплодно проводит долгие часы у постели ребёнка; сам он не выносил ничегонеделания, а в теперешнем положении длительное умственное бездействие было бы просто пыткой. В промежутках между посещениями детской он читал, он пробовал писать. К тому же нужно было заниматься делом Глэдис Хелмсли. Болезнь ребёнка не позволила ему съездить в Лондон и тем самым избавила от необходимости лично вести переговоры с Глэдис. Все это дело он поручил Вилли Уиверу, который был не только самым надёжным из друзей, но также и стряпчим. Какое огромное облегчение он при этом почувствовал! Встреча с Глэдис внушала ему страх. Вилли же, напротив, эта история пришлась весьма по вкусу.
«Дорогой Филип, — писал он, — я стараюсь сделать все, что могу, для Вашего Престарелого Родителя , но даже при всех моих стараниях это дело обойдётся ему не дёшево. Его дама полна юной прелести (профессиональная этика помешала мне со своей стороны несколько продолжить труды Вашего родителя), что не мешает ей быть весьма практичной особой. К тому же по отношению к П.Р. она настроена свирепо. Должен признаться, что я, по зрелом размышлении, не могу осудить её за это. Вы знаете, где он кормит своих фавориток? В «Лайонзе». Когда юная дама сообщила мне об этом, я заявил, что, видимо, лавры визиря Бармесида не дают ему покоя. (Нечего и говорить, она не поняла всей соли этого замечания; поэтому я уступаю его Вам за вознаграждение в размере пяти процентов с авторского гонорара по всем тем произведениям, в коих оно будет использовано.) Посоветуйте П. Р. тратить в следующий раз на свои развлечения немного больше денег: в конечном счёте это выйдет дешевле. Порекомендуйте ему предаваться не только похоти, но также и обжорству; уговорите его сдерживать свою страсть к умеренности и экономии. Завтра я возобновлю атаку; надеюсь, мне удастся зафиксировать чёрным по белому условия мира. Искренне соболезную Вам по поводу нездоровья Вашего отпрыска.
Ваш В. У.».
Читая письмо, Филип улыбался и думал: «Слава тебе Господи! Все устроилось». Но, прочтя последнюю фразу, он устыдился испытанного им чувства облегчения. «Какой безграничный эгоизм», — упрекнул он себя. И, словно желая искупить своё хорошее настроение, он заковылял наверх, в детскую. Там он просидел несколько минут с Элинор. Маленький Филип лежал без сознания. Его лицо нельзя было узнать — таким оно стало бесплотным и сморщенным; а с парализованной стороны не сходила кривая усмешка. Его ручки все время перебирали простыню. Он дышал то учащённо, то так медленно, что казалось, будто он не дышит вовсе.
Сиделка Батлер пошла вздремнуть: ночи она проводила почти без сна. Они сидели молча. Филип взял руку жены и задержал её в своей. Время тянулось, и мерой его было слабое, неравномерное дыхание их сына.
В саду Джон Бидлэйк писал (жена наконец уговорила его попробовать) в первый раз после его приезда в Гаттенден. И в первый раз, забыв самого себя и свою болезнь, он был счастлив. «Как чудесно!» — думал он. Пейзаж состоял весь из бугров, изгибов и закруглений, как человеческое тело. Орбизм, ну конечно же, орбизм! Облака — это херувимские задницы, а вон тот пологий холм — гладкий живот нереиды; а Гаттенденская Пуншевая Чаша — огромный пупок; а эти вязы между передним планом и задним — большие пузатые силены, сошедшие прямо с картин Йорданса; а нелепые круглые кусты вечнозелёных растений на переднем плане — бесчисленные зеленые груди Дианы Эфесской. Целый урок анатомии в этих листьях, облаках и неровностях земли. Чудесно! И, черт побери, какую из этого можно сделать картину. Эти серафические ягодицы будут небесным отражением грудей Дианы; орбическая тема с вариациями; ягодицы, начинающиеся из глубины полотна, идущие вкось, к поверхности; груди, начинающиеся на поверхности, уходящие вглубь. А гладкий живот, идущий поперёк полотна, по горизонтали, будет уравновешивать обе эти движущиеся диагонали; а впереди — большие силены, расположившиеся зигзагами. А на переднем плане, слева, будет силуэт края веллингтонии, мысленно перенесённой сюда нарочно для того, чтобы остановить движение, не дать ему вырваться за пределы картины; а справа поместится каменный грифон; композиция должна быть замкнутой: маленькая вселенная, за пределы которой не смеет удаляться воображение. Взгляд будет смотреть словно сквозь воображаемый туннель, он не сможет удалиться от фокуса картины — от центра огромного пупка Гаттенденской Пуншевой Чаши, вокруг которой гармонично расположатся все части божественного тела. «Черт побери! — сказал Джон Бидлэйк самому себе, выражая этим ругательством подъем духа, — черт побери!» И он принялся писать в каком-то исступлении.
Блуждая по саду и неутомимо разыскивая сорные травы, миссис Бидлэйк на мгновение остановилась позади него и заглянула ему через плечо.
— Замечательно, — сказала она, выражая своё одобрение столько же по поводу его активности, сколько по поводу достигнутых результатов.
Она прошла дальше и, вырвав с корнем одуванчик, остановилась и, закрыв глаза, принялась повторять своё имя: «Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк» — снова и снова, пока эти слова не потеряли для неё всякий смысл и стали такими же таинственными, бессмысленными и произвольными, как заклинание некроманта. Абракадабра, Джэнет Бидлэйк — а действительно ли она — это она? и существует ли она вообще?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85