Болезнь, подумал он В сущности, Ника сейчас больна, у нее что-то вроде шокового состояния, это понятно. Но ведь из шока рано или поздно выходят…
Пустая «двойка», словно дожидаясь его, стояла на кольце трамвайной станции. Он посидел в вагоне, отогрелся немного, потом снова вышел наружу и успел выкурить папиросу, прежде чем появилась вагоновожатая. Опять потянулась, разматываясь в обратном направлении, бесконечная улица Савушкина. На автостоянке у Елагина мостика, рядом с буддийским храмом, какой-то сумасшедший мыл светло-серую «Волгу» — такую же точно, как та, что однажды июльским вечером появилась в отрядном лагере, притащенная на буксире Витенькиным «конвертиблем».
Интересно, если бы в тот день ему предсказали все, что будет потом, все — вплоть до сегодняшнего письма? Тогда он, наверное, испугался бы. А сейчас? Если бы сейчас ему предложили переиграть прошлое, начиная с того момента? Нет. Несмотря ни на что — нет!
По-настоящему, без оговорок и полностью, он был счастлив с Никой только один день: то воскресенье, что они провели вдвоем в Коктебеле, неделей позже поездки в Солдайю. Конечно, для него было счастливым все время ее пребывания в лагере, особенно последние дни. И он продолжал оставаться счастливым после ее отъезда — вплоть до того ночного звонка в октябре. Но все это были другие разновидности счастья, а настоящее — полное — длилось один день. В Коктебеле, когда собирали камешки, ходили на могилу Волошина, следили за прожекторным лучом и слушали, как орут павлины… Новогодний вечер тоже был для него счастливым, но уже как-то совсем по-другому, — слишком многое успело вторгнуться в их судьбы к тому времени; даже услышав Никино «да», он не мог избавиться от какого-то странного то ли привкуса горечи, то ли предчувствия беды…
Но дело ведь не в числе белых и черных камешков, дело вовсе не в том, как часто и насколько хорошо бывало за это время ему самому. Дело в том, что он стал нужен Нике, стал ей необходим, как бы ни старалась она сейчас убедить себя в обратном. А кому он был необходим раньше?
Когда Ника ушла, Андрей снова поставил ту же пластинку, лег на диван и закрыл глаза. Ему было трудно дышать, а сердце сжимало вполне реальной, вполне физической болью, отнюдь не в переносном смысле. Он зажмурился еще крепче, боясь, что заплачет, и презирая себя до глубины души: ничтожество, так переживать из-за девчонки, которая не понимает тебя и которой ты не нужен. И еще берешься рассуждать о «верхних уровнях».
Он содрогнулся и стиснул зубы, услышав начало музыкальной фразы, которая всегда потрясала его в этом хорале. Он не знал, как толкуют музыковеды этот раздел мессы, и не интересовался их толкованием, хотя мог бы почитать специальную литературу, о Бахе ведь столько написано. Он понимал это место по-своему, да музыку и нельзя понимать иначе; ему пение органных труб рассказывало о самом главном — о Человеке, о его слабостях, о его силе, о безграничных возможностях его духа. Именно здесь, как пересекающиеся плоскости, смыкались оба уровня бытия — верхний и нижний; и переход становился не только возможным, он был естественным, неизбежным. Но, может быть, права по-своему и Ника, полностью нам не оторваться от нижнего уровня. Бетховен, вероятно, хорошо это чувствовал, когда писал Лунную сонату.
Нет, не так все просто. В жизни вообще нет ничего простого, она проста и понятна лишь гуманоидам. В этом, наверное, их счастье. И это справедливо: нужна ведь какая-то компенсация, они тоже не виноваты, что родились слепыми. А у кого открыты глаза, тому трудно.
На обратном пути Ника зашла в «Гастроном» и, вернувшись домой, занялась приготовлением ужина. Она мыла и резала мясо, чистила овощи — с отвращением, через силу, — ей не хотелось ничего делать, никого видеть, ей хотелось одного: исчезнуть, перестать быть…
Конечно, Андрею легко, он действительно живет в каком-то другом мире, но ведь по желанию туда не переселишься. Это нужно таким родиться. Она родилась другой, и до сих пор ее мир — ее уровень — в общем ее устраивал. А теперь? Андрей прав в том, что здесь все слишком зависит от случайностей, от ошибок, чужих или своих собственных. На том, верхнем, уровне этого, наверное, не случается.
Наступил вечер, вернулись с работы родители — вместе, отец теперь заезжал за мамой на работу, ждал в машине, если она задерживалась. Сегодня он был в отличном настроении, за ужином рассказывал, как ловко срезал на коллегии какого-то деятеля, который вздумал было покатить бочку на их ведомство, и как — судя по некоторым признакам — остался доволен замминистра.
— Между прочим, — сказал он, понижая голос, — нашего Тихона Кондратьевича, похоже, собираются взять наверх. Так что, — он поднял палец, — в ближайшее время возможны некоторые перемещения!
— Тебе что-нибудь говорили? — спросила Елена Львовна.
— Не то чтобы говорили, о таких вещах прямо не говорят. Но — намекнули в некотором роде. Вопрос вентилируется уже давно, и, похоже, в принципе есть благоприятное решение. Так что, дорогие товарищи женщины…
— Ты еще и министром станешь, — сказала Ника. — Смотри, папка, зазнаешься.
— Нет, министром не стану, — благодушно сказал Иван Афанасьевич. — На министров готовят кого помоложе, поперспективнее. Ты, дочка, завтра дома будешь или идешь куда?
— Мне нужно будет пойти, с утра. А что?
— Тут Василий Семенович должен зайти за ключами, машину взять. Пусть начинает готовиться к техосмотру, пока есть время, а то апрель проскочит — оглянуться не успеешь. Так с утра, говоришь, тебя не будет. А после обеда?
— Пусть лучше вечером, я не знаю точно, когда вернусь.
— А что у тебя завтра? — спросила Елена Львовна.
— Да так, просто договорились собраться, может быть за город куда-нибудь съездим…
— Ты мне что-то не нравишься, Ника, — сказала мать озабоченно. — Смотри не расхворайся. Как ты себя чувствуешь?
— Нормально, мамочка. Просто иногда усталость какая-то.
— Весенний, авитаминоз, — объявил Иван Афанасьевич. — Это у всех сейчас. Завтра скажу, чтобы мне апельсинов взяли в буфете, я там сегодня отличные видел — во такие!
— Папка, ты просто прелесть, — улыбнулась Ника. — Только апельсинов мне и не хватает. Ну что, можно убирать?
— Да, убирай, я сейчас приду — помоем.
— Сиди, мамочка, я без тебя все сделаю.
— Говорят, посудомойки в продаже появились, — сказал Иван Афанасьевич, — надо будет купить. Я такие в Америке видел, отличная вещь.
— Павлиновы купили и очень недовольны, — сказала Елена Львовна. — Только жир размазывает, а толку никакого, приходится домывать руками.
— Может, им дефектная попалась, в конце месяца выпущена. — Иван Афанасьевич закурил, поднялся из-за стола, взял с телевизора программу. — Ну-ка, что тут сегодня на голубом экране…
ГЛАВА 11
Игнатьев вышел из вагона, слегка одуревший от элениума, но выспавшийся и относительно отдохнувший. Над Москвой стояло солнечное весеннее утро, было тепло, и он подумал, что хорошо сделал, не надев пуловера. Днем, вероятно, станет совсем жарко. Он спустился к автоматическим камерам хранения, отыскал свободную ячейку, запер портфель и аккуратно записал шифр и номер, сам удивляясь разумности своих действий.
На улице Горького было уже совсем по-весеннему сухо и солнечно, шумели машины и двигалась нарядная толпа, табунками шествовали иностранки с непокрытыми головами, в сиреневых и голубых очках-блюдечках и долгополых макси-тулупах, в похожих на шинели наполеоновских времен двубортных пальто с огромными пуговицами и широкими лацканами. Почти у всех волосы были такие, как у Ники, — прямые, рассыпанные по плечам; всякий раз, когда навстречу попадалась брюнетка, у Игнатьева вздрагивало сердце…
Он постоял у витрин «Березки», закурил, стараясь успокоиться, взять себя в руки. Время еще есть, но даже если он и опоздает на минуту-другую, это не беда Перед Никой он должен предстать совершенно спокойным, как будто решительно ничего не случилось. Нужно, чтобы она поняла именно это: что не случилось ничего страшного, ничего непоправимого. Ошибка — да, и не одна, куча ошибок, но почти все ошибки в конечном счете поправимы. А если говорить о вине, то она и в самом деле общая. Нет человека, который был бы сам по себе, как остров.
Они подошли к памятнику одновременно — Игнатьев с улицы Горького, Ника от кинотеатра «Россия» — и одновременно увидели друг друга. Игнатьеву показалось, что Ника замерла на секунду, он ускорил шаги, испугавшись, что она сейчас повернется и побежит прочь. Но Ника не убежала.
— Здравствуй… — сказала она тихо, когда он подошел. — Как ты доехал?
— Ника! — Он обнял ее за плечи, прижал к себе. Она, чуть отвернувшись, подставила щеку — сдержанно, отчужденно. Ее щека пахла весной. Игнатьеву вспомнилась их прошлая встреча три месяца назад — на Дворцовой набережной…
— Здравствуй, Никион. У вас тут совсем уже весна…
— А в Ленинграде?
— Дождь со снегом, что еще может быть в нашем парадизе. Пойдем, сядем где-нибудь…
В этот утренний час возле памятника было еще безлюдно, они выбрали скамью на солнечной стороне, сели.
— Как Елена Львовна? — спросил Игнатьев, помолчав.
— Спасибо, сейчас ничего… Мама уже работает.
Сняв перчатки, Ника скручивала их жгутом, разглаживала на колене, опять скручивала.
— Ты сердишься, что я приехал?
— Я не сержусь, — не сразу ответила она. — Но мне тяжело с тобой. Ты мог бы просто… написать…
— Нет, — Игнатьев решительно покачал головой.
— Мне тяжело с тобой говорить, пойми…
— И не говори, Никион. Ты права, к твоему письму ничего уже не добавить. И не нужно. Я ведь не объясняться приехал. Не говори ничего, только выслушай меня — хорошо? Я ведь все понимаю, Никион. И что с тобой сейчас происходит, и почему ты написала это письмо, и почему не хотела встречи. Я только одного хочу — чтобы ты поняла себя… свое состояние… так же хорошо, как понимаю я. Поэтому я и попросил разрешения приехать.
— Дима, я прекрасно понимаю свое состояние.
— Не уверен, родная. Но подожди минутку, ладно? Дай мне сказать. Конечно, ты понимаешь свое состояние, — кто же спорит! — но ты не понимаешь, насколько оно временное. И это тоже естественно, Ника. Когда у человека болит зуб, его не утешает мысль о том, что через месяц он уже и вспоминать не будет об этой боли. Для него в данный момент нет будущего времени — есть только настоящее, и в этом настоящем все сводится к одному-единственному ощущению. Понимаешь? Для тебя сейчас единственная реальность в мире — твоя боль; но все в жизни проходит. Это банально звучит, но это так.
— Ты ведь только что сам сказал, что эта мысль никого не утешает.
— Ника, я и не утешаю тебя! Вернее сказать, я не рассчитываю на то, что тебе от моих слов станет легче — сейчас. Сейчас легче не станет, потому что все заслонено болью. Разумеется! Но я хочу сказать другое: рано или поздно боль утихнет, и тогда ты опять увидишь вокруг себя обычную жизнь. Так всегда бывает, пойми, ты ведь нормальный человек с нормальными человеческими реакциями…
— Да нет у меня сейчас никаких реакций!
— Почему же нет? Они есть, Ника, но ты сейчас реагируешь только на одно — на свое сознание вины…
— И ты считаешь, это может пройти, как зубная боль? Если бы ты хоть немного понимал, что со мной происходит, тебе и в голову не пришло бы такое сравнение!
— Хорошо, согласен — может, оно и не очень удачное. Я ведь только в том смысле сказал, что, когда человека что-то мучает — неважно, физическая это боль или душевная, — он не способен трезво воспринимать окружающее, не способен рассуждать, а ты пытаешься это делать. Ты вот пишешь…
— Да не рассуждаю я ни о чем! — опять перебила Ника, уже повышая голос. — Ну как ты не понимаешь, Дима! Я просто написала тебе, что во мне ничего не осталось, что я… опустошенная какая-то, не знаю, — словно во мне все выжжено, пойми!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Пустая «двойка», словно дожидаясь его, стояла на кольце трамвайной станции. Он посидел в вагоне, отогрелся немного, потом снова вышел наружу и успел выкурить папиросу, прежде чем появилась вагоновожатая. Опять потянулась, разматываясь в обратном направлении, бесконечная улица Савушкина. На автостоянке у Елагина мостика, рядом с буддийским храмом, какой-то сумасшедший мыл светло-серую «Волгу» — такую же точно, как та, что однажды июльским вечером появилась в отрядном лагере, притащенная на буксире Витенькиным «конвертиблем».
Интересно, если бы в тот день ему предсказали все, что будет потом, все — вплоть до сегодняшнего письма? Тогда он, наверное, испугался бы. А сейчас? Если бы сейчас ему предложили переиграть прошлое, начиная с того момента? Нет. Несмотря ни на что — нет!
По-настоящему, без оговорок и полностью, он был счастлив с Никой только один день: то воскресенье, что они провели вдвоем в Коктебеле, неделей позже поездки в Солдайю. Конечно, для него было счастливым все время ее пребывания в лагере, особенно последние дни. И он продолжал оставаться счастливым после ее отъезда — вплоть до того ночного звонка в октябре. Но все это были другие разновидности счастья, а настоящее — полное — длилось один день. В Коктебеле, когда собирали камешки, ходили на могилу Волошина, следили за прожекторным лучом и слушали, как орут павлины… Новогодний вечер тоже был для него счастливым, но уже как-то совсем по-другому, — слишком многое успело вторгнуться в их судьбы к тому времени; даже услышав Никино «да», он не мог избавиться от какого-то странного то ли привкуса горечи, то ли предчувствия беды…
Но дело ведь не в числе белых и черных камешков, дело вовсе не в том, как часто и насколько хорошо бывало за это время ему самому. Дело в том, что он стал нужен Нике, стал ей необходим, как бы ни старалась она сейчас убедить себя в обратном. А кому он был необходим раньше?
Когда Ника ушла, Андрей снова поставил ту же пластинку, лег на диван и закрыл глаза. Ему было трудно дышать, а сердце сжимало вполне реальной, вполне физической болью, отнюдь не в переносном смысле. Он зажмурился еще крепче, боясь, что заплачет, и презирая себя до глубины души: ничтожество, так переживать из-за девчонки, которая не понимает тебя и которой ты не нужен. И еще берешься рассуждать о «верхних уровнях».
Он содрогнулся и стиснул зубы, услышав начало музыкальной фразы, которая всегда потрясала его в этом хорале. Он не знал, как толкуют музыковеды этот раздел мессы, и не интересовался их толкованием, хотя мог бы почитать специальную литературу, о Бахе ведь столько написано. Он понимал это место по-своему, да музыку и нельзя понимать иначе; ему пение органных труб рассказывало о самом главном — о Человеке, о его слабостях, о его силе, о безграничных возможностях его духа. Именно здесь, как пересекающиеся плоскости, смыкались оба уровня бытия — верхний и нижний; и переход становился не только возможным, он был естественным, неизбежным. Но, может быть, права по-своему и Ника, полностью нам не оторваться от нижнего уровня. Бетховен, вероятно, хорошо это чувствовал, когда писал Лунную сонату.
Нет, не так все просто. В жизни вообще нет ничего простого, она проста и понятна лишь гуманоидам. В этом, наверное, их счастье. И это справедливо: нужна ведь какая-то компенсация, они тоже не виноваты, что родились слепыми. А у кого открыты глаза, тому трудно.
На обратном пути Ника зашла в «Гастроном» и, вернувшись домой, занялась приготовлением ужина. Она мыла и резала мясо, чистила овощи — с отвращением, через силу, — ей не хотелось ничего делать, никого видеть, ей хотелось одного: исчезнуть, перестать быть…
Конечно, Андрею легко, он действительно живет в каком-то другом мире, но ведь по желанию туда не переселишься. Это нужно таким родиться. Она родилась другой, и до сих пор ее мир — ее уровень — в общем ее устраивал. А теперь? Андрей прав в том, что здесь все слишком зависит от случайностей, от ошибок, чужих или своих собственных. На том, верхнем, уровне этого, наверное, не случается.
Наступил вечер, вернулись с работы родители — вместе, отец теперь заезжал за мамой на работу, ждал в машине, если она задерживалась. Сегодня он был в отличном настроении, за ужином рассказывал, как ловко срезал на коллегии какого-то деятеля, который вздумал было покатить бочку на их ведомство, и как — судя по некоторым признакам — остался доволен замминистра.
— Между прочим, — сказал он, понижая голос, — нашего Тихона Кондратьевича, похоже, собираются взять наверх. Так что, — он поднял палец, — в ближайшее время возможны некоторые перемещения!
— Тебе что-нибудь говорили? — спросила Елена Львовна.
— Не то чтобы говорили, о таких вещах прямо не говорят. Но — намекнули в некотором роде. Вопрос вентилируется уже давно, и, похоже, в принципе есть благоприятное решение. Так что, дорогие товарищи женщины…
— Ты еще и министром станешь, — сказала Ника. — Смотри, папка, зазнаешься.
— Нет, министром не стану, — благодушно сказал Иван Афанасьевич. — На министров готовят кого помоложе, поперспективнее. Ты, дочка, завтра дома будешь или идешь куда?
— Мне нужно будет пойти, с утра. А что?
— Тут Василий Семенович должен зайти за ключами, машину взять. Пусть начинает готовиться к техосмотру, пока есть время, а то апрель проскочит — оглянуться не успеешь. Так с утра, говоришь, тебя не будет. А после обеда?
— Пусть лучше вечером, я не знаю точно, когда вернусь.
— А что у тебя завтра? — спросила Елена Львовна.
— Да так, просто договорились собраться, может быть за город куда-нибудь съездим…
— Ты мне что-то не нравишься, Ника, — сказала мать озабоченно. — Смотри не расхворайся. Как ты себя чувствуешь?
— Нормально, мамочка. Просто иногда усталость какая-то.
— Весенний, авитаминоз, — объявил Иван Афанасьевич. — Это у всех сейчас. Завтра скажу, чтобы мне апельсинов взяли в буфете, я там сегодня отличные видел — во такие!
— Папка, ты просто прелесть, — улыбнулась Ника. — Только апельсинов мне и не хватает. Ну что, можно убирать?
— Да, убирай, я сейчас приду — помоем.
— Сиди, мамочка, я без тебя все сделаю.
— Говорят, посудомойки в продаже появились, — сказал Иван Афанасьевич, — надо будет купить. Я такие в Америке видел, отличная вещь.
— Павлиновы купили и очень недовольны, — сказала Елена Львовна. — Только жир размазывает, а толку никакого, приходится домывать руками.
— Может, им дефектная попалась, в конце месяца выпущена. — Иван Афанасьевич закурил, поднялся из-за стола, взял с телевизора программу. — Ну-ка, что тут сегодня на голубом экране…
ГЛАВА 11
Игнатьев вышел из вагона, слегка одуревший от элениума, но выспавшийся и относительно отдохнувший. Над Москвой стояло солнечное весеннее утро, было тепло, и он подумал, что хорошо сделал, не надев пуловера. Днем, вероятно, станет совсем жарко. Он спустился к автоматическим камерам хранения, отыскал свободную ячейку, запер портфель и аккуратно записал шифр и номер, сам удивляясь разумности своих действий.
На улице Горького было уже совсем по-весеннему сухо и солнечно, шумели машины и двигалась нарядная толпа, табунками шествовали иностранки с непокрытыми головами, в сиреневых и голубых очках-блюдечках и долгополых макси-тулупах, в похожих на шинели наполеоновских времен двубортных пальто с огромными пуговицами и широкими лацканами. Почти у всех волосы были такие, как у Ники, — прямые, рассыпанные по плечам; всякий раз, когда навстречу попадалась брюнетка, у Игнатьева вздрагивало сердце…
Он постоял у витрин «Березки», закурил, стараясь успокоиться, взять себя в руки. Время еще есть, но даже если он и опоздает на минуту-другую, это не беда Перед Никой он должен предстать совершенно спокойным, как будто решительно ничего не случилось. Нужно, чтобы она поняла именно это: что не случилось ничего страшного, ничего непоправимого. Ошибка — да, и не одна, куча ошибок, но почти все ошибки в конечном счете поправимы. А если говорить о вине, то она и в самом деле общая. Нет человека, который был бы сам по себе, как остров.
Они подошли к памятнику одновременно — Игнатьев с улицы Горького, Ника от кинотеатра «Россия» — и одновременно увидели друг друга. Игнатьеву показалось, что Ника замерла на секунду, он ускорил шаги, испугавшись, что она сейчас повернется и побежит прочь. Но Ника не убежала.
— Здравствуй… — сказала она тихо, когда он подошел. — Как ты доехал?
— Ника! — Он обнял ее за плечи, прижал к себе. Она, чуть отвернувшись, подставила щеку — сдержанно, отчужденно. Ее щека пахла весной. Игнатьеву вспомнилась их прошлая встреча три месяца назад — на Дворцовой набережной…
— Здравствуй, Никион. У вас тут совсем уже весна…
— А в Ленинграде?
— Дождь со снегом, что еще может быть в нашем парадизе. Пойдем, сядем где-нибудь…
В этот утренний час возле памятника было еще безлюдно, они выбрали скамью на солнечной стороне, сели.
— Как Елена Львовна? — спросил Игнатьев, помолчав.
— Спасибо, сейчас ничего… Мама уже работает.
Сняв перчатки, Ника скручивала их жгутом, разглаживала на колене, опять скручивала.
— Ты сердишься, что я приехал?
— Я не сержусь, — не сразу ответила она. — Но мне тяжело с тобой. Ты мог бы просто… написать…
— Нет, — Игнатьев решительно покачал головой.
— Мне тяжело с тобой говорить, пойми…
— И не говори, Никион. Ты права, к твоему письму ничего уже не добавить. И не нужно. Я ведь не объясняться приехал. Не говори ничего, только выслушай меня — хорошо? Я ведь все понимаю, Никион. И что с тобой сейчас происходит, и почему ты написала это письмо, и почему не хотела встречи. Я только одного хочу — чтобы ты поняла себя… свое состояние… так же хорошо, как понимаю я. Поэтому я и попросил разрешения приехать.
— Дима, я прекрасно понимаю свое состояние.
— Не уверен, родная. Но подожди минутку, ладно? Дай мне сказать. Конечно, ты понимаешь свое состояние, — кто же спорит! — но ты не понимаешь, насколько оно временное. И это тоже естественно, Ника. Когда у человека болит зуб, его не утешает мысль о том, что через месяц он уже и вспоминать не будет об этой боли. Для него в данный момент нет будущего времени — есть только настоящее, и в этом настоящем все сводится к одному-единственному ощущению. Понимаешь? Для тебя сейчас единственная реальность в мире — твоя боль; но все в жизни проходит. Это банально звучит, но это так.
— Ты ведь только что сам сказал, что эта мысль никого не утешает.
— Ника, я и не утешаю тебя! Вернее сказать, я не рассчитываю на то, что тебе от моих слов станет легче — сейчас. Сейчас легче не станет, потому что все заслонено болью. Разумеется! Но я хочу сказать другое: рано или поздно боль утихнет, и тогда ты опять увидишь вокруг себя обычную жизнь. Так всегда бывает, пойми, ты ведь нормальный человек с нормальными человеческими реакциями…
— Да нет у меня сейчас никаких реакций!
— Почему же нет? Они есть, Ника, но ты сейчас реагируешь только на одно — на свое сознание вины…
— И ты считаешь, это может пройти, как зубная боль? Если бы ты хоть немного понимал, что со мной происходит, тебе и в голову не пришло бы такое сравнение!
— Хорошо, согласен — может, оно и не очень удачное. Я ведь только в том смысле сказал, что, когда человека что-то мучает — неважно, физическая это боль или душевная, — он не способен трезво воспринимать окружающее, не способен рассуждать, а ты пытаешься это делать. Ты вот пишешь…
— Да не рассуждаю я ни о чем! — опять перебила Ника, уже повышая голос. — Ну как ты не понимаешь, Дима! Я просто написала тебе, что во мне ничего не осталось, что я… опустошенная какая-то, не знаю, — словно во мне все выжжено, пойми!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66