.
Даже подумать об этом было приятно, и Баламучиха обрела прежние силы. Тем временем священник крестообразно бросил на уже опущенный в могилу гроб горсть земли, полил елей и посыпал пепел от кадила:
— Помяни, боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставленную рабу твою, сестру нашу Марию, и, яко благ и человеколюбец, отпущай ея грехи и потребляй не правды, ослаби, остави и прости все вольные ее согрешения и невольные, избави ея вечные муки и огня геенского и даруй ей причастие и наслаждение вечных твоих благих, уготованным любящим тя!..
Застучали комья земли по крышке гроба: сначала громко, потом тише, потом вовсе неслышно, и скоро могилка была засыпана вся.
Все подходили, кланялись в пояс, отведывали кутьи. Баламучиху просто-таки из стороны в сторону поводило от злости: ей-то теперь приблизиться к угощенью было никак невозможно! Только и оставалось, что, согнувшись в три погибели за потемнелым от дождей, покосившимся крестом на дальней могилке, смотреть, как расходится народ.
Скоро над влажным холмиком остались трое: отец, брат и сестра упокойницы. Девочка тихо плакала, брат был мрачен; старик — и того мрачнее, едва на ногах держался, хотя весь обряд вынес спокойно. В последний раз припав к могилке, наконец ушли и Меншиковы. Теперь можно было и Баламучихе выбираться из своего укрытия. Она решила все-таки пойти на поминки: упустить даровое угощение, а главное, еще одну возможность позлорадствовать, было свыше ее сил.
Дождавшись, пока отдалились на приличное расстояние Меншиковы и еще один какой-то задержавшийся на кладбище человек (Баламучиха прежде видела его в Березове, хотя он был не здешний, а, по слухам, подручный какого-то промышленника, жившего в тайге), старуха засеменила было меж могил, как вдруг дробный топот заставил ее оглянуться и замереть…
* * *
От околицы, по вытоптанному выгону, бежало стадо оленей. Неслись как угорелые, однако ж, чем ближе подбегали к погосту, тем медленнее передвигали проворными ногами, тише били в землю копытами.
И вот они вступили на кладбище. Чудилось, серая река ручейками растекается меж земляными холмиками.
— Кыш! Кыш! — всплеснула руками Баламучиха, да осеклась: олени не топтали могил, не валили крестов — бродили туда-сюда, словно в растерянности, изредка озираясь на своего вожака, который сразу подошел к свежезасыпанному холмику, где упокоилась новопреставленная раба божия Мария, и стал там, вытянув голову, увенчанную короною великолепных рогов.
Ноздри его вздрагивали, бархатистые губы чуть касались сырой земли. Казалось, он трепетно ищет что-то: пытается почуять чей-то запах, услышать чей-то зов…
Олени притихли, остановились — смотрели на своего вожака: у всех морды вытянуты, глаза полузакрыты, ноздри дрожат…
И вдруг волнение охватило их — всех разом. Дрожь прошла по серым телам, глаза исполнились ужаса!
Вожак-олень гневно ударил в землю копытом, вскинул гордую голову, издал короткий призывный клич.
Наклонил голову набок, словно прислушиваясь, — но никто не отозвался… Протяжный, мучительный рев огласил округу, вожак-олень пал на колени, положил тяжелую голову на могильный холм, а из прекрасных, зеркальных глаз его медленно выкатилась тяжелая, прозрачная слеза.
Баламучиха содрогнулась. Пусть не душа у нее была, а душонка, но все ж вещая, и происходящее заставило ее исполниться трепетного ужаса. Все, что она видела, было необъяснимым, пугающим — и надрывало старческое сердце, которое, чудилось, уже ничто не могло уязвить. Ноги у нее подгибались, однако она, чуть ли не волоком, все же выволокла себя с кладбища, благо олени не обратили на нее ни малого внимания.
Оказавшись от них подальше, подобрала подол, изготовясь ринуться прочь как можно скорее, но напоследок все же оглянулась.
Олени сгрудились вокруг могилки Марии Меншиковой и тихо, бережно касались комьев земли своими влажными бархатистыми губами. Глаза их выражали покорное недоумение, как если бы животные никак не могли понять, почему, ну почему никто не отзывается на их настойчивые зовы.
Молодая важенка приблизилась к вожаку, положила точеную голову на его круп, закрыла глаза…
Он не шелохнулся.
Потом все олени ушли с кладбища, а вожак долго еще оставался у могилы.
* * *
Сгущались сумерки.
Савка скатился по каменистой осыпи под берег.
Обдирал ладони и рисковал ноги переломать, но идти к дому привычной тропой не было никакого терпения.
Грохот он поднял такой, что, верно, перепугал обитателей жилища: откинулась шкура, заградившая вход, и оттуда показалось дуло ружья.
— Свои, свои! — прохрипел Савка и ворвался в избу, едва не выбив ружье из рук князя.
Сдвинув своего господина весьма непочтительно, откинул в сторону шкуру, чтоб не застило последние светлые лучи, и тревожно вгляделся в недра избушки.
Женщина, сидевшая на нарах, в уголке, испуганно отпрянула, когда Савка, перекрестив ее и павши перед ней на колени, схватился сперва за край ее черного платья, а потом поймал худые, прохладные пальцы и почтительно чмокнул их.
— Слава богу, барыня! — прошептал прерывающимся голосом. — Слава господу всемилостивому! Вы живы, ох, живы…
— Страшно там было? — прошелестела Мария, погладив Савку по растрепанной голове. — Как они? Батюшка как?
— Сестрица и братец ваш, конечно, слезами заливались; Александр Данилыч держались молодцом, только побледнели очень. Да уж, побледнеешь тут небось! Я и сам едва ума не решился, когда гроб забили да в яму опустили. А когда могилу засыпать начали, верите ли, почудилось, будто все под ногами всколебалось. Будто кто-то рвался из-под земли, да никак не мог вырваться!..
Он подавился, потому что князь весьма чувствительно ткнул его меж лопаток кулаком и умерил свой эпический пыл:
— А так все обошлось. Бахтияр не показывался. Говорят, навовсе спятил от Сиверги.
— А она.., а ее никто не целовал? — спросила Мария, и князь Федор, услышав дрожь в ее голосе, сел рядом, взял за руку, крепко сжал, ободряя, словно вливая этим прикосновением силы, которых ей понадобится еще немало. — Обошлось, — повторил Савка, который глаз не отводил от гроба, чуть ли не пристальнее, чем сам Меншиков. — Конечно, малость дивовался народ, особливо Баламучиха, да куда ж денешься, коли такая была ваша последняя воля? Ее, то есть… в смысле… — запутавшись, Савка смущенно махнул рукой и повернулся к князю:
— А ведь нам пора, барин!
Вогулы, конечно, карбас стерегут, да мало ли, какая притча? Они же как дети, нет у меня им крепкой веры.
— Пора, так пойдем, — кивнул князь, поднимаясь и помогая встать жене. — Ну, как ты, милая? Дойдешь?
— А что ж делать? — усмехнулась Маша. — Нет, ты за меня не тревожься: я в силах. Поверишь ли: меня «похоронили», а я чувствую себя так, словно только что на свет народилась. Дойду куда надо и все выдержу.
Она и впрямь ощущала себя сильной, способной все претерпеть без стонов и жалоб. Да можно ли держаться иначе, когда ради нее принесено столько жертв, сделано столько дел, предпринято столько сверхъестественных усилий? От нее требуется всего ничего — терпение, а уж если Маша научилась терпеливо сносить горести и невзгоды, то как-нибудь перетерпит и ожидание свободы и счастья. Она ведь не одна. Их трое! А с верным, неоценимым Савкой — и вовсе четверо. И она еще раз улыбнулась мужу:
— Все хорошо. Я уже иду. Ну, спасибо этому дому…
— ..пойдем к другому, — закончил князь Федор, окидывая прощальным взором нары, на которых он провел бессчетно одиноких, исполненных страдания ночей, а две последние — спокойные и счастливые, и пустую дупельку в углу. По просьбе Сиверги они с Савкою вычерпали оттуда всю воду, не спрашивая зачем.
Множество ее просьб они выполнили, ни о чем не спрашивая, ибо верили ей безоглядно; вдобавок ответы могли быть столь непонятными и пугающими, что лучше их и не знать.
Он тряхнул головой, не желая удручать себя ненужным грузом печальных размышлений: и без того тяжелый путь впереди! — и, держа Машу за руку, двинулся вслед за Савкою по тропе вдоль берега.
* * *
Это и в самом деле оказалась удобная, короткая тропа, которая еще задолго до рассвета вывела их к устью Сосьвы. Здесь, под бережком, причален был карбас, и Савка, прошедший вторую половину пути на рысях, не в силах справиться со своим недоверчивым беспокойством, наконец-то с облегчением убедился, что вогулы не сбежали, не напились, не уснули, а зорко стерегут посудину. Ее очертания мрачно темнели на речной глади, серебряной в лучах высокой луны. Ночи в августе хоть и удлинились на час, но все как одна стояли ясные, яркие и до того светлые, что округ было видно как днем. Наверное, именно такие тускло-серебряные дни и ночи выдаются в ином мире, и Маша, то и дело поглядывая на мужа, никак не могла свыкнуться с реальностью происходящего. Но, очевидно, и ее лицо чудилось со стороны призрачным, нездешним, ибо высокий человек, внезапно появившийся из густой тени нависшего берега, при виде Маши сперва перекрестился, отшатнувшись, — и только потом бросился к ней, заключил в объятия, и она щекой ощутила прикосновение его влажного от слез лица.
Отец! Это был отец, и он пришел проститься с нею навеки.
Навеки!..
* * *
Александр Данилыч как схватил дочь в объятия, так и стоял зажмурясь и словно бы не собирался отпускать.
Князь Федор держался в стороне, с болью поглядывая на посеребренную лунным светом голову Меншикова. Чудилось, он за этот день сплошь поседел.., а может быть, так сие и было, и лунный свет здесь вовсе ни при чем.
Видя это прощальное, неразрывное объятие, князь Федор даже руку к сердцу прижал, ибо вполне живо ощущал, что чувствует сейчас Меншиков. Все-таки одно дело — поверить в чудо, измысленное Сивергой для спасения Маши, и совсем другое — увидеть мертвое, восковое лицо любимой дочери, услышать, как застучали по крышке гроба комья земли.., ждать ее теперь в этой серебряной, призрачной ночи, не веря, не зная, придет она — или в самом деле так и лежит в кромешной могильной тьме. И вот теперь они вновь встретились — чтобы вновь пережить разлуку, столь же необратимую, как смерть. Поэтому он стоял молча, терпеливо ждал, не обращая внимания на встревоженные Савкины взгляды. Все правильно, все верно: отойти от Березова лучше затемно, пока спит всякий случайный взор, однако у него сердца не хватало произнести роковое слово и оторвать Машу от отца.
Александр Данилыч сам все вспомнил, сам очнулся, сам разомкнул объятия и, поцеловав дочь в лоб, взглянул на князя Федора с улыбкой, которая на этом смертельно-бледном лице казалась судорогой боли:
— День сегодняшний пуще иного года исполнен душевного трепетания… Боже мой! Только нынче постиг: что я видел, что знал прежде?! Великий государь несся по жизни, будто звезда летучая, меня в вихре движения своего увлекая. Мы видели только грядущее, отринув настоящее; мы зрели чужую удачу, позабыв о мудрости родной… Да у Баламучихи больше ума, чем у меня! Она что-то учуяла сегодня.., я же, может статься, жизнь свою проиграл лишь потому, что утратил этот нюх, это чутье живого, русского.., нет, просто — человека. До сих пор умом не постигаю, как возможно было сделать то, что сделала Сиверга, до сих пор мерещится в этом какой-то подвох! Веру утратил, вот и.., рухнул.
Маша отстранилась, пристально глянула на отца, попыталась что-то произнести дрожащими губами, но он с ласковой улыбкой покачал головой:
— Нет, нет! Я не ропщу, я с умилением предаюсь воле Творца. Кого боги хотят погубить, того лишают разума. Ну а я.., лишен был веры. Да что! Был я баловнем судьбы, все мне досталось шутя — шутя и утратилось. — Он хохотнул. — Впрочем.., не совсем.
Не выпуская Машиной руки, Александр Данилыч поманил князя Федора в тень и, пошарив за пазухой, извлек нечто, на первый взгляд показавшееся хороводом крошечных мерцающих звездочек, и только когда ладони Федора коснулось что-то колючее, он понял, что держит драгоценные каменья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Даже подумать об этом было приятно, и Баламучиха обрела прежние силы. Тем временем священник крестообразно бросил на уже опущенный в могилу гроб горсть земли, полил елей и посыпал пепел от кадила:
— Помяни, боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставленную рабу твою, сестру нашу Марию, и, яко благ и человеколюбец, отпущай ея грехи и потребляй не правды, ослаби, остави и прости все вольные ее согрешения и невольные, избави ея вечные муки и огня геенского и даруй ей причастие и наслаждение вечных твоих благих, уготованным любящим тя!..
Застучали комья земли по крышке гроба: сначала громко, потом тише, потом вовсе неслышно, и скоро могилка была засыпана вся.
Все подходили, кланялись в пояс, отведывали кутьи. Баламучиху просто-таки из стороны в сторону поводило от злости: ей-то теперь приблизиться к угощенью было никак невозможно! Только и оставалось, что, согнувшись в три погибели за потемнелым от дождей, покосившимся крестом на дальней могилке, смотреть, как расходится народ.
Скоро над влажным холмиком остались трое: отец, брат и сестра упокойницы. Девочка тихо плакала, брат был мрачен; старик — и того мрачнее, едва на ногах держался, хотя весь обряд вынес спокойно. В последний раз припав к могилке, наконец ушли и Меншиковы. Теперь можно было и Баламучихе выбираться из своего укрытия. Она решила все-таки пойти на поминки: упустить даровое угощение, а главное, еще одну возможность позлорадствовать, было свыше ее сил.
Дождавшись, пока отдалились на приличное расстояние Меншиковы и еще один какой-то задержавшийся на кладбище человек (Баламучиха прежде видела его в Березове, хотя он был не здешний, а, по слухам, подручный какого-то промышленника, жившего в тайге), старуха засеменила было меж могил, как вдруг дробный топот заставил ее оглянуться и замереть…
* * *
От околицы, по вытоптанному выгону, бежало стадо оленей. Неслись как угорелые, однако ж, чем ближе подбегали к погосту, тем медленнее передвигали проворными ногами, тише били в землю копытами.
И вот они вступили на кладбище. Чудилось, серая река ручейками растекается меж земляными холмиками.
— Кыш! Кыш! — всплеснула руками Баламучиха, да осеклась: олени не топтали могил, не валили крестов — бродили туда-сюда, словно в растерянности, изредка озираясь на своего вожака, который сразу подошел к свежезасыпанному холмику, где упокоилась новопреставленная раба божия Мария, и стал там, вытянув голову, увенчанную короною великолепных рогов.
Ноздри его вздрагивали, бархатистые губы чуть касались сырой земли. Казалось, он трепетно ищет что-то: пытается почуять чей-то запах, услышать чей-то зов…
Олени притихли, остановились — смотрели на своего вожака: у всех морды вытянуты, глаза полузакрыты, ноздри дрожат…
И вдруг волнение охватило их — всех разом. Дрожь прошла по серым телам, глаза исполнились ужаса!
Вожак-олень гневно ударил в землю копытом, вскинул гордую голову, издал короткий призывный клич.
Наклонил голову набок, словно прислушиваясь, — но никто не отозвался… Протяжный, мучительный рев огласил округу, вожак-олень пал на колени, положил тяжелую голову на могильный холм, а из прекрасных, зеркальных глаз его медленно выкатилась тяжелая, прозрачная слеза.
Баламучиха содрогнулась. Пусть не душа у нее была, а душонка, но все ж вещая, и происходящее заставило ее исполниться трепетного ужаса. Все, что она видела, было необъяснимым, пугающим — и надрывало старческое сердце, которое, чудилось, уже ничто не могло уязвить. Ноги у нее подгибались, однако она, чуть ли не волоком, все же выволокла себя с кладбища, благо олени не обратили на нее ни малого внимания.
Оказавшись от них подальше, подобрала подол, изготовясь ринуться прочь как можно скорее, но напоследок все же оглянулась.
Олени сгрудились вокруг могилки Марии Меншиковой и тихо, бережно касались комьев земли своими влажными бархатистыми губами. Глаза их выражали покорное недоумение, как если бы животные никак не могли понять, почему, ну почему никто не отзывается на их настойчивые зовы.
Молодая важенка приблизилась к вожаку, положила точеную голову на его круп, закрыла глаза…
Он не шелохнулся.
Потом все олени ушли с кладбища, а вожак долго еще оставался у могилы.
* * *
Сгущались сумерки.
Савка скатился по каменистой осыпи под берег.
Обдирал ладони и рисковал ноги переломать, но идти к дому привычной тропой не было никакого терпения.
Грохот он поднял такой, что, верно, перепугал обитателей жилища: откинулась шкура, заградившая вход, и оттуда показалось дуло ружья.
— Свои, свои! — прохрипел Савка и ворвался в избу, едва не выбив ружье из рук князя.
Сдвинув своего господина весьма непочтительно, откинул в сторону шкуру, чтоб не застило последние светлые лучи, и тревожно вгляделся в недра избушки.
Женщина, сидевшая на нарах, в уголке, испуганно отпрянула, когда Савка, перекрестив ее и павши перед ней на колени, схватился сперва за край ее черного платья, а потом поймал худые, прохладные пальцы и почтительно чмокнул их.
— Слава богу, барыня! — прошептал прерывающимся голосом. — Слава господу всемилостивому! Вы живы, ох, живы…
— Страшно там было? — прошелестела Мария, погладив Савку по растрепанной голове. — Как они? Батюшка как?
— Сестрица и братец ваш, конечно, слезами заливались; Александр Данилыч держались молодцом, только побледнели очень. Да уж, побледнеешь тут небось! Я и сам едва ума не решился, когда гроб забили да в яму опустили. А когда могилу засыпать начали, верите ли, почудилось, будто все под ногами всколебалось. Будто кто-то рвался из-под земли, да никак не мог вырваться!..
Он подавился, потому что князь весьма чувствительно ткнул его меж лопаток кулаком и умерил свой эпический пыл:
— А так все обошлось. Бахтияр не показывался. Говорят, навовсе спятил от Сиверги.
— А она.., а ее никто не целовал? — спросила Мария, и князь Федор, услышав дрожь в ее голосе, сел рядом, взял за руку, крепко сжал, ободряя, словно вливая этим прикосновением силы, которых ей понадобится еще немало. — Обошлось, — повторил Савка, который глаз не отводил от гроба, чуть ли не пристальнее, чем сам Меншиков. — Конечно, малость дивовался народ, особливо Баламучиха, да куда ж денешься, коли такая была ваша последняя воля? Ее, то есть… в смысле… — запутавшись, Савка смущенно махнул рукой и повернулся к князю:
— А ведь нам пора, барин!
Вогулы, конечно, карбас стерегут, да мало ли, какая притча? Они же как дети, нет у меня им крепкой веры.
— Пора, так пойдем, — кивнул князь, поднимаясь и помогая встать жене. — Ну, как ты, милая? Дойдешь?
— А что ж делать? — усмехнулась Маша. — Нет, ты за меня не тревожься: я в силах. Поверишь ли: меня «похоронили», а я чувствую себя так, словно только что на свет народилась. Дойду куда надо и все выдержу.
Она и впрямь ощущала себя сильной, способной все претерпеть без стонов и жалоб. Да можно ли держаться иначе, когда ради нее принесено столько жертв, сделано столько дел, предпринято столько сверхъестественных усилий? От нее требуется всего ничего — терпение, а уж если Маша научилась терпеливо сносить горести и невзгоды, то как-нибудь перетерпит и ожидание свободы и счастья. Она ведь не одна. Их трое! А с верным, неоценимым Савкой — и вовсе четверо. И она еще раз улыбнулась мужу:
— Все хорошо. Я уже иду. Ну, спасибо этому дому…
— ..пойдем к другому, — закончил князь Федор, окидывая прощальным взором нары, на которых он провел бессчетно одиноких, исполненных страдания ночей, а две последние — спокойные и счастливые, и пустую дупельку в углу. По просьбе Сиверги они с Савкою вычерпали оттуда всю воду, не спрашивая зачем.
Множество ее просьб они выполнили, ни о чем не спрашивая, ибо верили ей безоглядно; вдобавок ответы могли быть столь непонятными и пугающими, что лучше их и не знать.
Он тряхнул головой, не желая удручать себя ненужным грузом печальных размышлений: и без того тяжелый путь впереди! — и, держа Машу за руку, двинулся вслед за Савкою по тропе вдоль берега.
* * *
Это и в самом деле оказалась удобная, короткая тропа, которая еще задолго до рассвета вывела их к устью Сосьвы. Здесь, под бережком, причален был карбас, и Савка, прошедший вторую половину пути на рысях, не в силах справиться со своим недоверчивым беспокойством, наконец-то с облегчением убедился, что вогулы не сбежали, не напились, не уснули, а зорко стерегут посудину. Ее очертания мрачно темнели на речной глади, серебряной в лучах высокой луны. Ночи в августе хоть и удлинились на час, но все как одна стояли ясные, яркие и до того светлые, что округ было видно как днем. Наверное, именно такие тускло-серебряные дни и ночи выдаются в ином мире, и Маша, то и дело поглядывая на мужа, никак не могла свыкнуться с реальностью происходящего. Но, очевидно, и ее лицо чудилось со стороны призрачным, нездешним, ибо высокий человек, внезапно появившийся из густой тени нависшего берега, при виде Маши сперва перекрестился, отшатнувшись, — и только потом бросился к ней, заключил в объятия, и она щекой ощутила прикосновение его влажного от слез лица.
Отец! Это был отец, и он пришел проститься с нею навеки.
Навеки!..
* * *
Александр Данилыч как схватил дочь в объятия, так и стоял зажмурясь и словно бы не собирался отпускать.
Князь Федор держался в стороне, с болью поглядывая на посеребренную лунным светом голову Меншикова. Чудилось, он за этот день сплошь поседел.., а может быть, так сие и было, и лунный свет здесь вовсе ни при чем.
Видя это прощальное, неразрывное объятие, князь Федор даже руку к сердцу прижал, ибо вполне живо ощущал, что чувствует сейчас Меншиков. Все-таки одно дело — поверить в чудо, измысленное Сивергой для спасения Маши, и совсем другое — увидеть мертвое, восковое лицо любимой дочери, услышать, как застучали по крышке гроба комья земли.., ждать ее теперь в этой серебряной, призрачной ночи, не веря, не зная, придет она — или в самом деле так и лежит в кромешной могильной тьме. И вот теперь они вновь встретились — чтобы вновь пережить разлуку, столь же необратимую, как смерть. Поэтому он стоял молча, терпеливо ждал, не обращая внимания на встревоженные Савкины взгляды. Все правильно, все верно: отойти от Березова лучше затемно, пока спит всякий случайный взор, однако у него сердца не хватало произнести роковое слово и оторвать Машу от отца.
Александр Данилыч сам все вспомнил, сам очнулся, сам разомкнул объятия и, поцеловав дочь в лоб, взглянул на князя Федора с улыбкой, которая на этом смертельно-бледном лице казалась судорогой боли:
— День сегодняшний пуще иного года исполнен душевного трепетания… Боже мой! Только нынче постиг: что я видел, что знал прежде?! Великий государь несся по жизни, будто звезда летучая, меня в вихре движения своего увлекая. Мы видели только грядущее, отринув настоящее; мы зрели чужую удачу, позабыв о мудрости родной… Да у Баламучихи больше ума, чем у меня! Она что-то учуяла сегодня.., я же, может статься, жизнь свою проиграл лишь потому, что утратил этот нюх, это чутье живого, русского.., нет, просто — человека. До сих пор умом не постигаю, как возможно было сделать то, что сделала Сиверга, до сих пор мерещится в этом какой-то подвох! Веру утратил, вот и.., рухнул.
Маша отстранилась, пристально глянула на отца, попыталась что-то произнести дрожащими губами, но он с ласковой улыбкой покачал головой:
— Нет, нет! Я не ропщу, я с умилением предаюсь воле Творца. Кого боги хотят погубить, того лишают разума. Ну а я.., лишен был веры. Да что! Был я баловнем судьбы, все мне досталось шутя — шутя и утратилось. — Он хохотнул. — Впрочем.., не совсем.
Не выпуская Машиной руки, Александр Данилыч поманил князя Федора в тень и, пошарив за пазухой, извлек нечто, на первый взгляд показавшееся хороводом крошечных мерцающих звездочек, и только когда ладони Федора коснулось что-то колючее, он понял, что держит драгоценные каменья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56