А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

«Царевна!».
Он любил сидеть у нее в комнате, разглядывая безделушки на высоком комоде, длинные до полу атласные платья со множеством складок, рюшек и буффов, высокие женские ботинки со шнуровкой с острыми носами, и шляпы с перьями, бумажными цветами и вуалью в картонных коробках с круглыми крышками, запрятанными в большие фанерные чемоданы под солдатской железной кроватью… Шкафа в комнате Машинистки не было…
Глеб уже несколько лет посещал музыкальную школу по классу скрипки при дворце пионеров, страдая душой и телом от ненавистных занятий, забиравших ежедневно два-три часа… . Кто-то из их родственников или друзей подивился однажды его непомерно большим кистям с длинными пальцам, приковывающими внимание у небольшого субтильного мальчика, и посоветовал учить иузыке… Возможно, из него вырос бы скрипач-виртуоз, потому как уже через четыре года мучительных занятий он необычайно технично исполнял произведения, которые были под силу лишь выпускникам музыкальной школы…, однако слух у мальчика начисто отсутствовал и скоро это поняли даже его родители и не настаивали теперь особо, если он манкировал занятиями… А Машинистка любила слушать его игру, нерво хмуря лоб и дергая плечем, когда фальшивил…
— С твоими кистями и пальцами, мальчик, при полном отсутствии слуха, надо было учиться игре на фортепиано, — говорила она глубоким, полным достоинства и значения голосом, словно была не простой машинисткой, а профессором куйбышевской консерватории, куде его возили недавно… — Повзрослев, ты сможешь брать две октавы…
К ней никогда не приходили офицеры-врачи или легко-раненные из госпиталя поблизости, систематически навещавшие по ночам одиноких женщин сороконожки. Она не пила водку, даже вино…, лишь заводила вечерами патефон и молча слушала сипение симфонического оркестра на пластинках или оперные арии, отпивая слишком темный чай из тонкого стакана в тяжелом серебрянном подстаканнике, глядя на мальчика невидящими глазами…
Раз ночью, проходя мимо ее комнаты к помойному ведру на кухне, служившему семье ночным горшком, он услышал стоны из-за приоткрытой двери… Он знал по рассказам одноклассников и собственному опыту ночной жизни в одной комнате происхождение этих звуков, пригвоздивших его к полу… Сделав усилие, он осторожно толкнул дверь и вошел…
Машинистка лежала на спина с закрытыми глазами, сбросив с себя одеяло, в невиданной ночной рубахе, красивой и блестящей, с вышитыми сине-голубыми цветками, похожей на вечернее платье с глубоким вырезом, в который она вывела обнаженную грудь с тугим розовым соском и стискивала ее рукой…, и ритмично двигала тазом: верх — вниз, вверх — вниз…, часто дыша и изредка вскрикивая… У четырнадцатилетнего пионера Глеба Трофимова, готовившегося ко вступлению в Комсомол, закружилась голова и стали ватными ноги. Он закрыл глаза, чтоб побороть слабость, а потом рванул к двери, успев заметить, но уже не зрением, а кожей или собственной плотью, согнутые в коленях, чуть расставленные ноги, густые темные волосы в паху и длинные тонкие пальцы, что так нравились ему, непохожие на пальцы матери, которые судорожно, с каким-то остервенением, то погружались в плоть, то извлекались, влажно поблескивая в тусклом свете, проникающем из корридора…
Он замер у двери, забывая дышать, но потом медленно вернулся к скрипучей кровати, понимая, что совершает святотатство и, готовый от стыда провалиться сквозь землю, стал жадно разглядывать ее… А она вдруг остановила движения, открыла глаза и внимательно и долго посмотрела на него, не убирая рук, и не стараясь натянуть на себя одеяло…, лишь по-прежнему, дыша поверхностно и часто…
— Уходи, мальчик! — попросила она, наконец, и замерла, выжидая… И ему показалось, что просит, чтоб остался…, а он не смог, и повернулся, и вышел понуро, осторожно прикрыв дверь…
Однажды он застал ее, перебирающей фотографии в толстом старинном альбоме с застежками и подивился внезапному беспокойству и тревоге, даже страху, сковавшему большое красивое тело.
— Пожалуйста, мальчик! — она никогда не называла его по имени. — Подожди за дверью минуту! — и, захлопнув альбом, стала белеть лицом… А он стоял, переминаясь и понимая, что застал ее за делом еще более недозволенным, чем недавний ночной порок, таинственным и опасным, грозящим ей, а, может, и ему самому, и знал уже, что не уйдет ни за что, и ни под какими пытками не выдаст…, и станет защищать ее до конца… Она поняла или почувствовала это, потому что успокоилась сразу и движением руки, бередящим душу, указала на место подле себя.
— Это фотографии моих родителей, — сказала Машинистка ясным глубоким голосом, удивительно четко артикулируя. Так, пожалуй, не могла даже его учительница по литературе, выразительно читавшая стихи на школьных вечерах…
— Можешь посмотреть…, — и протянула альбом….
Через несколько недель он знал назубок все фотографии альбома: ее отца и мать, их родителей, сестру, многочисленную родню, кузин и кузенов, друзей и коллег отца…, и брата отца — странного пожилого господина, высокого и тучного, с тщательно выбритым лицом и головой, в черном с капюшоном монашеском клобуке, подпоясанном толстой, как канат, белой веревкой с длинными почти до земли концами…
Загадочные, никогда не улыбающиеся мужчины и женщины в строгих одеждах начала века и такие же серьезные дети, наряженные во взрослое платье и похожие от этого на карликов на фоне невиданной мебели: обеденных и ломберных столов с тяжелыми стульями, кресел, диванов, пуфов, козеток, ширм, буфетов, многочисленных книжных шкафов, высоких, до потолка, зеркал, инкрустированных бронзой, вычурных люстр, похожих на первые искусственные спутники земли, кабинетных роялей с поднятыми крышками, фортепиано с литыми подсвечниками над клавиатурой, картин в широких рамах и почти неразличимых фотографий, плотно завесивших стены обширных покоев, из которых больше всего ему запомнились недвижно стоящие лошади, готовые в любой момент сорваться со стены и пуститься вскачь, несколько раз процокав подковами по паркету, чтоб потом исчезнуть навсегда за большими венецианскими окнами с ниспадающими портьерами, изящных скульптур на подставках из мромора и металла, почти всегда взывающих о чем-то неназойливо с распростертыми руками, настольными часами в многочисленных, видимо, модных тогда, бронзовых или латунных завитках, юных девах и ангелах, большими напольными часами из черного дерева с римскими цифрами на циферблате и длинными маятниками с плоскими круглыми блинами на конце, канделябрами и прочими, теперь уже стершимися из памяти, антуражными деталями меблировки и быта тех дальных лет…
— А кто тот толстый бритый дядечка с капюшоном на фотографии? — спрашивал Глеб Машинистку, и всякий раз она начинала улыбаться смущенно и немного растерянно, надолго задумывалась, погружаясь в неведомые ему воспоминания, и возвращаясь оттуда или еще оставаясь там, отвечала, проводя рукой по густой и колючей поросли коротких волос на голове мальчика, похожих на шапочку для плавания:
— Это мой дядя…, Дмитрий Александрович… Очень богатый человек… Промышленник… Он был влюблен в нашу маму…
— А капюшон? — настаивал Глеб, которого не интересовали в ту пору любовные истории семьи Машинистки.
— Совершенно внезапно он вдруг отрядил все свое состояние католической церкви в Петербурге и переселенцам, что перебрались в Сибирь из центральной России, и стал…, — здесь она останавливалась в раздумьи всегда, а потом продолжала трудно и нервно, — …и стал…гугенотом…, — и предотвращая встречные вопросы, добавляла: — Гугеноты — те же католики-протестанты, мальчик, только более простые и человечные в своих взаимоотношениях с Богом…, будто знали его хорошо…, даже адрес…
— Он сделал это из-за вашей мамы? — проницательно спрашивал Глеб и никогда не получал ответа…, и задавал свой следующий вопрос: — А в Бога он верил?
— Не знаю. Он просто служил ему, как служат некоторые священники…
Однажды во дворе дома его остановили два офицера в фуражках с синими околышками, как у летчиков…, но он знал, что не летчики. Они долго поджидали его, потому что свежий снег был утоптан и усеян папиросными окурками.
— Она показывала тебе фотографии, мальчик, ваша соседка? — спросил один из них после короткого вступления про трудности послевоенного времени, бдительность и пионерскую сознательность…, и назвал невнятно имя и фамилию Машинистки.
— Да, — сказал Глеб, гордясь, боясь и презирая себя.
— А письма? — спросил другой.
И он опять сказал:
— Да, — готовый провалиться сквозь землю от стыда, понимая, что предает ее… и что не предавать не может… и, выждав, добавил: — И ордена старинные…
— Знаешь, где она хранит их…? Можешь принести?
— Могу! — отрапортовал он обрадованно, чувствуя себя Павликом Морозовым, с трудом удерживаясь, чтоб не поднести руку к голове в пионерском салюте, и бросился в дом, гордый доверием и ответственностью, и, достав из-под клеенки на кухне ключ, отпер дверь и вытащил фанерный чемодан…
Он развернул знакомую темно-красную бархатную ткань: большой тяжелый орден, то ли крест, то ли звезда с множеством лучей, и двуглавый орел посредине с Андреевским крестом на груди, с молниями и венками в лапах, а вокруг на голубом эмалевом фоне: «ЗА ВЂРУ И ВЂРНОСТЬ»…
Через несколько дней Машинистка исчезла. Утром Глеб стоял перед плотно закрытой дверью комнаты, заклеенной полоской бумаги в обычную школьную клетку с фиолетовой печатью посредине и непонимающе смотрел на мать…
— Увезли ее ночью, — сухо сказала она, стоя у окна, теребя кольцо на пальце и странно кривя губы. — Немецкая шпионка, бля… Где они у нас немцы-то на обозном заводе? Где?! Скажи, Глеб! Скажи! Где немцы! — Мать кричала в голос, заламывая руки и требуя у него ответа, а потом разрыдалась, не стесняясь, и сразу успокоилась:
— Альбом с фотографиями оставила тебе…
C обыском к ним пришли вечером, спустя два дня, и молча, и неохотно рылись в ящиках, одежде и нескольких книгах на подоконнике, словно стыдясь чего-то, и он тоже испытывал жуткий стыд, будто опять был с ними заодно и участвовал в обыске…, теперь уже против родителей, и готовился сказать прямо сейчас, что альбом с фотографиями лежит в его школьном портфеле на столе, на виду…, и открыл рот…, но мать споро подошла, даже подбежала почти, почувствовав его готовность, и, положив руку на затылок, и посмотрев в глаза незнакомо пристально, сказала тревожно:
— Ступай на улицу, Глебушка! Погуляй чуток… Можно ведь, да? — и посмотрела, затравленно улыбаясь, на военных с синими погонами на строгих кителях…
Комната пустовала недолго: ее заняла пожилая толстая женщина, телефонистка, с редкими усами на верхней губе и огромным задам под всегда тонкими, летом и зимой, сатиновыми платьями, который колыхался при каждом ее движении, как безвкусное яблочное суфле, постоянно таскаемое отцом из офицерской столовки, якобы содержащее железо, так необходимое ребенку для роста…
— Выбрось заразу, милок, — сказала толстая телефонистка однажды, застав его на кухне с альбомом. — Буржуи-то вон как раньше жили: с жиру бесилися…, детей малых, как стариков одевали, накупали, что на глаз попадет и все мало… На что столько лошадей было? А простой народ прислуживал и терпел, и жил, как скотина, пока терпенье-то не кончилось… Дай мне фотки, снесу куда след… — Телефонистка перевела дыхание, колыхнув задом, и было заметно, что старые фотографии будоражат ее душу, не разум… Она подождала немного и протянула руку.
— Нет! — Растерянный и испуганный Глеб неудобно сел на альбом в запоздалой попытке защитить фотографии и Машинистку, и все съезжал с высокой табуретки, цепляясь за края руками и упираясь в пол носками матерчатых туфель.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41