А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Столяр.
Он остругал и просверлил деревянные рейки, сделал самый простенький ткацкий станок: раму. Мать знала такую раму с детства. В ее родных местах она была единственной игрушкой девочек, кроме собственноручно сшитой из тряпок куклы. Непреднамеренная дидактика: учить будущих ткачих.
– Да куда тебе платить, нечем же, – буркнул столяр, когда мать развязывала узелок с медяками. – Вот соткешь мне половик, у нас тоже такие делали.
Он был откуда-то из-под Гродно, приехал в Нью-Йорк после первой мировой войны, Тут провел всю жизнь. Похоронил жену. Вырастил единственного сына.
Моя мать нанизывала основу из толстых джутовых нитей (она выпрашивала в порту остатки старых канатов) и ночами плела тряпочные половики. Словно заклятье заставляло ее сидеть ночами над убогим станочком.
Так она защищалась. Иллюзия привычной и понятной жизни, дыхание леса, дикой речки в рамке камыша и дягиля, в объятиях черных ив, а не бетонных коллекторов. Там было другое время, другое пространство, другое солнце.
Выточенным из дерева толстым крючком (в ее краях его звали кулемой) она вязала половички, накидки, тряпичные паласы, обезумевшие от красок. Расцветали и опадали шерстяные цветы, пенились травы, вставали дремучие леса и паслись животные. Как в раю: дикие и домашние вместе.
Нет, великой ткачихой она не была. Мне, единственному ребенку, уцелевшему от резни, она пророчила славу, когда учила первым стежкам.
– Может, ты, дочка, получила этот дар, потому как ровница тебя прилюбила, к тебе так и льнет…
Сейчас, в Музее современного искусства, я стояла как бы и от ее имени: в брошюре упомянули и мать, мою первую учительницу. Поздно пришла эта слава, мать уже разучилась радоваться, печалиться, переживать.
Моя мать…
Деревенщина-изгой, с лицом потрескавшейся камеи, с разбитой душой, искалеченная войной и двенадцатью годами в Нью-Йорке. Задавленная миром, который никогда не понимала и где потеряла инстинкт. Наивная и хитрая, великодушная и мелочная, щедрая и алчная.
Растоптал ее Город. Не защитил станочек.
В нью-йоркских трущобах простой мир моей матери окончательно рассыпался, а его место занял шаблон массовой культуры. Ведь ниже Сороковой Восточной улицы самым большим позором была нищета.
Там восхищались теми, кто сумел оттуда выбраться. Таким завидовали. Душу травила мания успеха. Материального. Выраженного в суммах и вещах. Здесь никто ничему не ужасался, ничему не удивлялся. Люди жили в различных отношениях, жили недостойно, бессмысленно, с искаженной шкалой ценностей.
* * *
Я взяла предложенные деньги. Подписала, как требовалось, отказ от всех моральных и финансовых претензий, отныне и навеки. Чек, как возмещение за своего мертвого ребенка, я получила из рук того самого адвоката, который много лет назад кричал на мою мать через Стива, чей жаргон мы не очень понимали. Теперь адвокат очень вежливо обращался ко мне по-английски, а я прекрасно его понимала.
Мы купили стандартный домик в пригороде, где жили мелкие чиновники. Белый домик с черными ставнями и наличниками, с газончиком и живой изгородью.
Мать начала подражать соседкам.
Она остригла косу, стала завивать волосы, носила яркие цветастые платья, красила ногти кроваво-красным лаком, курила, попивала. Она завела знакомства, не сторонилась мужчин, с удовольствием кланялась знакомым дамам, и они ей отвечали, приглашали иногда на чашку чая или рюмочку ликера.
Мать уже не ткала половиков, а вместо этой страсти осталась пустота. Ее не заполнили ни усердный уход за собой, ни мимолетные связи с мужчинами, такими же потерянными, замороченными миром хищных вещей. Жизнь была погоней за вещами, жизнь для вещей. Эти люди не знали, что делать со свободным временем, и убивали его пьянством и дополнительными заработками.
Мать навещала наш старый район, гордо неся на макушке вавилоны лакированных локонов. Она хвасталась изысканными нарядами, новым статусом человека, которому повезло.
Возвращалась она разочарованной.
Восхищение и зависть долго не продержались. Она уже была не оттуда, и никто по ней не скучал. Эта среда, словно зыбучий песок, заполнила пустоту после нее так плотно, слово мать никогда не существовала, словно и не прожила среди них десять лет.
И снова она везде чужая…
Она опять начинала биографию с нуля. От входа в маленький белый домик с черными наличниками. Но и здесь ее на самом деле не приняли. Она была слишком другая, слишком простая, часто под хмельком. Новообращенная стареющая роковая женщина… И смех и слезы.
В отместку за равнодушие мира, который даже не потрудился ее отвергнуть, а просто не замечал, мать идеализировала людей, природу и животных своей юности, оставленных в той далекой деревушке. Она все больше пила, все больше говорила о том, что надо вернуться.
Но ей легче оказалось снова преодолеть океан, чем последние триста километров, что отделяют Варшаву от Вигайн. Она никогда не ездила туда, хотя сначала все собиралась. И каждый раз появлялись какие-то непреодолимые препятствия. Плохая погода, нет модного платья, дурное самочувствие, мои уроки, мое неудавшееся замужество, моя профессия, затем устройство виллы на Садыбе, садик и грядки. Потом она перестала искать предлоги.
Препятствие таилось в ней самой.
Сознание, что она проиграла, страшное осуждение той жизни, которую вела. И никакого значения не имело то, что люди из нашего родного села разлетелись по свету или умерли, а остальные не знали ничего о перипетиях нашей судьбы. Стыд за свою жизнь и чувство вины за поступки она носила в себе.
И мне не хотелось нарушать устоявшийся ритм жизни, вот я и не ехала туда. Наверное, слишком рано меня с корнями выдернули из самого первого места на земле.
Но я и сама не поняла, почему меня так настойчиво потянуло в родные места, особенно после того, как в газете появилось то самое объявление с моей девичьей фамилией и названном села Вигайны, где я родилась.
Многие годы, не вызывая ностальгии, во мне сохранялся застывший, нежный, пастельный образ моей родимой стороны. Полонины и луга, болота и сумрачный лес, васильковое око озера и буйные травы. Теперь я увидела совсем другую реку, другие лес и луг. Приятный чужой пейзаж. А близким остался тот, прежний.
Я не почувствовала себя на родине, точно так же, как на Нижней Восточной, как в белом домике с черными наличниками, среди азалий и рододендронов.
Может быть, моя родина – в Варшаве, в вилле с садиком? Или в мастерской сценографа? Но на самом деле моя родина – в моих коврах. Только там мне хорошо, туда я убегаю от разочарований и предательства. От неумолимого времени, которое лепит меня, от будничных терзаний.
* * *
Меня все время гложет страх за мать и Ханну, мою дочку. Неразумная старая женщина под опекой четырнадцатилетней девочки.
Ханна замечательно и благотворно влияет на бабку. Именно поэтому Ханна слишком серьезная для своего возраста. И мы зовем ее полным именем – Ханна, а вот бабку привыкли между собой называть Стеня.
Кроме этих двух беззащитных существ, у меня никого нет, вот и пытаюсь издали их опекать – при помощи телефонного кабеля. Каждый раз, когда невидимые связи соединяют наши голоса, мне кажется, что происходит чудо.
– Благодарю, дочка, – церемонно отвечает моя мать. – У нас все в порядке. Я пока сижу у телевизора, а Ханна спит.
– Почему спит? – В одичалом воображений немедленно возникает картина болезни, катастрофы, несчастья. И все куда-то пропадает, кроме страшно далекого и близкого голоса в трубке.
– Так ведь ночь, – шелестит голос матери.
И сердце снова начинает биться, медленно разжимается на горле давящий обруч. Господи, до чего же все просто: у них же сейчас ночь! Я забыла о шести часах разницы во времени между мной и домиком на Садыбе.
Гермес перечисляет знаменитостей, которых привела сюда выставка ковров ручной работы. Работы, которая овечье руно превращает в шерсть, насыщает ее природными красками и ткет из нее нежные композиции.
– Завтра тебя ждет известность в Нью-Йорке, – уверяет Гермес.
Я стою на возвышении, наливаю арманьяк в хрустальные рюмки, потому что я тут за хозяйку – так решил Гермес, – и я наливаю тяжелый янтарный напиток из французских виноградников в граненое стекло из богемских стеклодувных заводов.
Коньяк разносят по залу хорошенькие девушки из известного агентства по обслуживанию презентаций. Им платят по тридцать долларов в час, чтобы они украсили собой вернисаж. Гермес представляет вновь прибывших: политика, литератора, философа…
Истеблишмент!
Меня Гермес решил приодеть, чтобы я, как полагается, украшала его шоу.
– Надо дать тебе достойную оправу – изрек он, останавливаясь перед магазинчиком, в котором он давал оправу всем своим клиенткам.
За хрустальным стеклом на подкладке из фиолетового бархата, словно редкая драгоценность, лежала единственная блузка из кремового шелка, вся покрытая ручной вышивкой такого же цвета. Единственная блузка, возле которой не было ценника.
Перед витриной, похожей на футляр для драгоценностей, я заупрямилась и не позволила затащить себя внутрь. Я хорошо знала манеру таких изысканных магазинчиков. Берегись тех, кто не опускается до прикрепления ценника к тряпке на витрине, – это грабители с большой дороги!
– Слишком дорого! – взбунтовалась я впервые за все время.
Я мужественно выносила веленевую бумагу, арманьяк разлива тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, слова не сказала против первоклассных самок, то есть официанток за тридцать долларов в час.
Я не протестовала, хотя вместо арманьяка лучше было бы подать пшеничную водку. Подлинный народный колорит. На земле, откуда я родом, растет не виноградная лоза, а пшеница, и разносить водку могли бы не самые дорогие мордашки Нью-Йорка. Я терпела эти безумства, хотя они пожирали прибыль, но содрать с меня семь шкур в бутике на Мэдисон-авеню не дала. Через мой труп!
– Одежда – это мое личное дело, – встала я на дыбы.
Еще какое личное! В чертовом договоре черным по белому написано, что я сама несу все расходы. И не будет Гермес одевать меня за мои же деньги!
Деньги…
Я приехала сюда со ста пятьюдесятью долларами, которые разрешили вывезти. Гермес сразу открыл мне кредит, которым я очень экономно пользовалась. Больше всего беспокоила мысль, что дохода от продажи не хватит на покрытие всех расходов. Пугали счета за гостиницу, аренду зала, рекламу.
– Не смей диктовать мне, во что одеваться.
– Это оговорено в контракте!
– Вот как? Что-то не заметила, – соврала я.
– Наверное, ты невнимательно его читала. Стоит ли спорить из-за мелочей?
– Стоит! Слишком дорого! – упрямилась я не хуже осла. – То, что я привезла с собой, – не хуже!
Договор и сценарий выставки Гермес прислал в Варшаву. Летя в Нью-Йорк, я хорошо представляла себе, чего он от меня ждет. Даже стилем одежды необходимо подчеркивать, что я творец прекрасных вещей. А по убеждениям Гермеса, даже в области моды Город – олицетворение высшего класса.
А на самом деле мир заполонила дешевка с конвейера, что в Париже, что в Нью-Йорке: ни оригинальности, ни выразительности.
Индивидуальность предмета начинается от цены, недоступной для обычных карманов. Эти вещи делают в маленьких мастерских, и здесь Нью-Йорк не уступит Парижу: такие же улочки скорняков, белошвеек и портных… Чрева пароходов и самолетов выбрасывают их на плиты аэродромов и пирсов: без языка, денег и знакомств они беспомощны, как глубоководные рыбы, вытащенные на мелководье. Они не отваживаются уезжать вглубь континента и оседают здесь, в нью-йоркском Вавилоне, где смешаны все цвета, народы и языки. Их приютят районы земляков, поглотят нищие кварталы.
Для волшебных умелых рук нет языковых и национальных барьеров. Вот они и продают свой талант, фантазию, ремесло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45