А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Долгие зимние вечера, когда при ровном, ясном свете дорогих стеариновых свечей сиживали они – Кольцов, Кареев, Сребрянский – в уютном, чистеньком кабинете Кашкина; когда, точно кровавое пламя, полные гнева, вспыхивали Сашины речи; когда Сребрянский зло и едко высмеивал семинарских профессоров, осуждал семинарские порядки.
Когда, наконец, и сам он, Кольцов, больше всех их знавший о жизни крестьянского народа, с болью и горечью рассказывал о каторжной доле замордованного русского мужика, о том, как даже в горе и непосильной работе, но непокоренный духом, велик он, мужик этот русский!
Да и было ли все это?
Так неужто ж Кашкин всю жизнь свою краснобайствовал для того лишь, чтобы вот сейчас сказать, что все это он врал? Да и не ему только, Алексею, а всем, всем врал!
Тяжело переживалась горечь утраты любимого друга, но едва ли не тяжелей было неожиданное предательство человека, на которого с юных лет привык смотреть как на учителя и наставника, глашатая всего высокого и благородного.
У него появилась привычка шагать по темной комнате из угла в угол. Однажды, когда он этак расхаживал, не находя себе покоя, к нему пришла Анисья. Со времени ареста Кареева, когда, обняв брата, проплакала целый вечер, она не заходила к нему.
– Алеша, я у тебя посижу, – сказала Анисья, взяла гитару и стала перебирать струны. Она трогала струну и прислушивалась к долгому звенящему звуку. Иной раз пальцы брали аккорд… Вдруг неожиданно прозвучала мелодия сочиненного ею романса «Погубили меня твои черны глаза». Этот романс они часто пели вдвоем с Кареевым. Анисья бросила гитару, уткнулась лицом в подушку и зарыдала.
– Да что же это, Алеша!
Кольцов давно догадался, что Анисья и Кареев полюбили друг друга, и радовался этой любви. Он понимал горе сестры, оно соединялось с его собственным горем. Слова утешения не шли на ум, да и что можно было сказать?
– Нет, ты подумай, – она подняла заплаканное лицо, – ведь этак, как мы живем, можно ли так жить? Болото стоячее!
Слез уже не было. Сухие глаза горели страданьем, и страшная внутренняя боль чувствовалась в них.
– Сестры потонули в болоте, и мы с тобой потонем… Да нет, ты не потонешь, ты вырвешься, а я… Алеша, Алеша! Я ночей не спала, только о том и думала, что вытащит меня Александр Николаич из этой топи гнилой. А он… – Анисья снова заплакала. – Ну что мне теперь делать? Я знаю, его сошлют, да ведь не княгиня же я Трубецкая, чтобы за ним в Сибирь ехать!
После этого вечера он долго не видел Анисью: рано утром на следующий день с нянькой Мироновной она ушла на богомолье.
Страшное чувство одиночества навалилось на Кольцова. Одно, что было ему радостью и утешением, – это хорошие, сердечные письма его московских и петербургских друзей, и особенно Белинского. Однако письма приходили не часто, друзья далеко, а рядом изо дня в день существовали ленивые, грязные, злые люди.
После отцовского вранья о «монаршей милости» воронежцы, то есть знакомые Кольцовым торгаши, мещане и чиновники, думали, что Алексею – раз уж он почтен этой монаршей милостью – выйдут чины, ордена и, может быть, даже земли. Прошел год, а чинов и поместий Кольцовым не давали. Соседи стали пошучивать, и не раз слышал Алексей за спиной ехидный, словно выплюнутый смешок: «Сочинитель!..»
Поэтому, когда вскоре после приезда в Воронеж цесаревича во двор кольцовского дома вошел одетый в полную парадную форму жандарм, соседи ухмыльнулись, подмигнули друг другу значительно и со злорадством зашушукались:
– Допрыгался сочинитель!
3
Василий Петрович, увидев жандарма, оробел. Жандарм вынул из-за обшлага мундира пакет и спросил, где Алексей.
– Давай, давай, голубчик, я передам! – засуетился старик. «Ох, что это еще Алешка натворил?!» – мелькнуло в голове.
– Велено в собственные руки, – строго сказал жандарм.
Кольцов слышал, что в Воронеже встречают наследника, но ему ненавистны были перешептыванья и подмигиванья соседей, и он не выходил за ворота. То, что царевича сопровождает Жуковский, он не знал.
Он остолбенел от изумления и радости, когда дрожащими руками вскрыл пакет и увидел на листочке почтовой бумаги знакомую подпись Жуковского.
«Любезный Алексей Васильевич! – писал Жуковский. – Сегодня и завтра пробуду в Воронеже. Почел бы за счастье видеть вас у себя вечером в доме Тулинова, на Большой Дворянской. Ваш всем сердцем В. Жуковский».
Перед белым двухэтажным, с колоннами домом губернского предводителя дворянства Тулинова толпился народ и стояло с десяток экипажей. В ярко освещенных окнах мелькали тени танцующих; на улицу доносились звуки веселой музыки.
В великолепных сенях тулиновского дома Кольцова встретили важные лакеи и, видимо предупрежденные хозяином, тотчас провели его в залу. Он остановился в дверях, пораженный обилием свечей, гремящей с высоких хоров музыкой и особенно множеством нарядных и очень оголенных дам. В первой паре танцующих, об руку с хозяйкой дома, шел высокий, с бледным полным лицом молодой человек в военном мундире. Он очень старательно выделывал замысловатые фигуры танца, то есть поворачивался, кланялся своей даме или кружил ее и снова кланялся и поворачивался, но при всем старании лицо его оставалось равнодушным, и было видно, что все это ему смертельно надоело.
По тому, как перед ним расступались, Кольцов понял, что это царевич. «А ведь он мог бы спасти Кареева», – подумал Кольцов. Наконец он увидел Жуковского. Обходя танцующих, тот шел навстречу.
– Здесь шумно и скучно, – сказал Жуковский, обеими руками пожимая руки Кольцова. – Идемте ко мне.
Он взял Алексея под руку и, говоря с ним и ласково улыбаясь ему, повел через всю залу. Возле двери синей вицмундирной стайкой стояли учителя. Почтительно кланяясь, они расступились перед Жуковским и Кольцовым.
– Видал? – Долинский многозначительно толкнул в бок Дацкова.
– Залетела ворона в барские хоромы, – пробормотал Дацков.
4
Утром 8 июля к воротам кольцовского дома подкатила нарядная коляска. Чернобородый огромный кучер в диковинной клеенчатой шляпе, в синем, с золотыми пуговицами и позументом кафтане осадил двух лебединой белизны лошадей и, перегнувшись с облучка, отстегнул кожаный фартук. Из коляски вышел улыбающийся Жуковский.
– Вы готовы? – обратился он к встретившему его у ворот Алексею. – Вот и прекрасно… И день чудесный какой! А я удрал! – шепнул заговорщически. – Так захотелось побыть в стороне от надоевшего шума… Вот и альбом с собою захватил: будем гулять, беседовать, рисовать – хорошо? Только вы сперва меня чаем напоите, страх как чаю хочется!
В столовой горнице шумел самовар. Василий Петрович и Прасковья Ивановна с поклонами встретили важного гостя. Жуковский был весел и прост. Он поцеловал ручку растерявшейся Прасковье Ивановне, поговорил со стариком о полезности коммерции, похвалил город Воронеж за опрятность и, выпив два стакана чаю, стал прощаться.
– Ваше превосходительство, батюшка! – кланяясь в сенях, сказал Василий Петрович. – Уж мы, сударь, темные люди и не знаем, как вас и благодарить за честь да за ласку вашу… Денно и нощно станем поминать ваше превосходительство! Да кланяйся, мать! – толкнул он жену. – Растерялась, ваше превосходительство, шутка ль сказать – этакая честь!
– Ах, да полноте, – поморщился Жуковский, – к чему это? Я рад дружбе с вашим сыном, ведь он у вас сокровище. Не правда ли?
– Ночей недосыпал, куска недоедал, – стукнул себя в грудь Василий Петрович. – В великих заботах и в трудности, но воспитал, ваше превосходительство… Воспитал!
С непокрытой головой, кланяясь и бормоча слова униженной благодарности, старик проводил Жуковского до ворот. И когда тот вместе с Алексеем сел в коляску и кучер, тронув резвых лошадей, пустил их шибкой рысью по Большой Дворянской, покрикивая на прохожих, отец все еще стоял у калитки и, глядя вслед коляске, бормотал:
– Не то я на старости лет спятил, не то они там, в Питере, все ума лишились! «Сокровище»… Ах, лихоманка их забери!
5
На тихом зеленом островке, окруженный старой дубовой рощей, стоял кирпичный петровский цейхгауз. В кустах попискивали синички, да в зарослях хмеля, обвившего угол старого здания, сонно выводила свою трескучую песню зеленая кобылка. Сквозь деревья мелькала голубая, с отражением пухлых облаков река.
Жуковский рисовал старый дуб. Не отрывая глаз от альбома, он говорил:
– Этот великан не был ли свидетелем великих деяний Петровых? Венценосный плотник, быть может, отдыхал в тени сей могучей листвы…
Алексей стоял за спиной Жуковского и смотрел, как белый бумажный лист покрывается тонкими штрихами остро отточенного карандаша. Зеленая шапка листвы, корявый, обвитый плющом ствол, давно расщепленный молнией, черный уродливый сук, выдающийся высоко в небо, – все было верно, похоже, да мелко, аккуратно положенные штришки делали и самый дуб мелким и аккуратным. «Ведь это и не дуб вовсе, – подумал Кольцов. – Такой можно в горшок посадить…»
Жуковский захлопнул альбом и встал.
Перевозчика возле лодки не оказалось, он спал в кустах. Кольцов растолкал его. Солнце уже касалось крутых воронежских бугров. Звонили к вечерне. На одной из круч чернел тюремный замок. Возле Успенской церкви Жуковского ждала коляска.
– Василий Андреич, – садясь в коляску, сказал Кольцов, – весь день хочу просить вас, да никак не осмелюсь…
И он рассказал печальную историю Кареева.
– Любезный друг, – выслушав Кольцова, проговорил Жуковский, – видит бог, как я скорблю вместе с вами и всей душой хочу, чтобы приятель ваш был освобожден. Но просить об этом царевича невозможно: он не занимается делами политических преступников. Остается одно: государь. Я обещаю вам доложить о господине Карееве его величеству… Да, подумайте, как смерть Пушкина взволновала молодежь! Ах, Александр, – покачал головой Жуковский, – ты и в могиле такой же мятежный, каким мы знали тебя в жизни…
6
Флаги убрали, хвойные ветки, развешанные на домах, пожелтели, дворники перестали мести улицы. Город снова задремал.
При встрече с Алексеем чиновники поспешно снимали картузы.
– Алексею Васильичу! – почтительно кланялись судейские приказные, те, что неделю назад и глазом не вели при встречах с Кольцовым.
Соседи звали в гости.
Отец спросил: «Не надо ль денег, а то что ж, не стесняйся, не чужие…»
«Что это? – недоумевал Кольцов. – Во сне, что ли?»
Наступил сентябрь. По улицам полетели желтые и красные листья. Пришло письмо от Сребрянского.
«Друг мой Алеша! – писал Андрей. – Чуть ли не последнюю зиму буду зимовать: заела проклятая хвороба. Что бы ни было между нами и как бы я плох к тебе иной раз ни был – прости и не осуждай: „ерофеич“ да судьба-лиходейка – их вини… Только лучше тебя и милее не знал я, да и помру – не узнаю человека!»
Кольцов задумался. Письмо было и хорошо и плохо: хорошо – в своем искреннем душевном чувстве, в словах дружбы и любви; плохо – в тоскливой безнадежности и в нескрываемом предчувствии смерти.
Он написал Сребрянскому сердечное, полное стихов письмо, советовал бросить на время ученье, поехать в деревню отдохнуть. Горькое чувство, навеянное письмом Сребрянского, не покидало.
Однажды вечером к нему постучался незнакомый офицер. Он назвал себя Темниковым и сообщил, что Кареева приговорили к ссылке в места, не столь отдаленные от Сибири.
– Этого надо было ожидать, – раздраженно сказал Темников. – Честному человеку у нас один путь – Сибирь. Да вот кривлянье это, идиотские ритуалы с разжалованием и лишением дворянства – это черт знает как мерзко.
Кольцов узнал от него, что перед отправкой Кареева ждало публичное издевательство с чтением на площади приговора, с ломанием над ним шпаги, со всем тем комедиянтским вздором, который называется судебной церемонией.
– Да, может, еще отменят приговор, – сказал Кольцов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52