А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Димка плохо знает «Фауста», он читал его в каком-то детском издании и не был потрясен, а полный вариант не смог осилить — показалось скучно и слишком умно. Мудрость Гете Димка не был в состоянии разгрызть, хотя знал, верил другим, что пьеса написана мудро и гениально. Ему нравилась лишь Маргарита, понятное, близкое существо, да ее брат Валентин. Эти жили от души, а не от ума, как Фауст. Нравился еще черный пудель — до того, как он превратился в Мефистофеля.
Димка приготовился слушать Аркадьева — вот сейчас он откроет ему, в чем смысл «Фауста», в чем гениальность, высветит это — не такой уж Димка, в конце концов, полный дурак. Он схватит Димку за воротник, встряхнет его как следует, оторвет от пола и заорет: «Что ж ты, болван, не мог понять очевидного? Теперь слушай сюда, недоучка! Слушай и немедленно после лекции беги в библиотеку, требуй Гете и читай, читай до одури, пока носки на ногах не превратятся в мокрые тряпочки от напряжения (а Димка знает, что именно так и случается, когда занимаешься в библиотеке „от“ и „до“, оторвавшись от книг лишь один раз ради бутерброда в буфете; первое время Димка, не щадя себя, штурмовал высоты знаний)». Но маститый Аркадьев, не тратя лишних сил, равномерно и занудно рокочет о датах, фактах, о том, что хотел выразить Гете. Фауст воплотил у писателя как бы жажду познания, как бы науку, а Мефистофель олицетворил как бы власть денег, пришедшую вместе с начавшимся установлением в Европе буржуазных несправедливых порядков. Наука и страсть познания поступают как бы в услужение к капиталу, порабощаются им. Продавшись, Фауст становится бесчеловечным (а кто, продавшись, остается человеком?) и губит Маргариту, которая олицетворяет как бы чистоту человеческой души, существующую от природы, до соприкосновения с властью денег.
Гете становится для Димки скучным комбинатором, расчетливым шахматистом, разграфившим замысел пьесы на полосы и клеточки (кто что олицетворил) и добросовестно выполнившим план. А как же любовь Фауста к Маргарите? — думает Димка. Что, Гете не испытал ничего подобного? И если все объясняется властью денег, то почему Аркадьев сказал, что «Фауст» — вечное произведение, для всех времен? Когда не станет денег — при коммунизме, — кому будет интересна эта пьеса? А коммунизм, Димка знает, не за горами. Что же вечного в «Фаусте»? Любовь? Да, она вечная — Димка согласен. Но о любви Аркадьев почти ничего не говорит, он не считает ее очень важной в замысле Гете. Назревшие вопросики Димка с удовольствием задал бы Аркадьеву, но он знает, что тот мягко, неспешно и неприметно, словно улитка по стеблю, ускользнет в свой «опель». Димка ему не нужен. Ну, тогда и я не буду записывать, решает Димка. Почитаю у девок конспектик — они вон как усердно строчат.
И он начинает думать о своем. Ну, почему, почему он не смог одолеть «Фауста» и комментарии, чтобы разобраться самому? Димка — неуч, страшный неуч. Так уж вышло. Может быть, если бы не война, его жизнь сложилась бы по-другому. Он был бы теперь вон в той группке ученых мальчиков-москвичей, рука об руку с рыжим полиглотом Игорем Перчуком — остроносым, с вечно наклоненной головой, похожим на ученого дятла из детской книжки; с большеротым, кудрявым, уверенным в себе острословом Петей Полуграфским; с тонким, изящным, чрезвычайно вежливым Димой Дурмановым, лучшим факультетским прыгуном в высоту. Но он сидит на своей одинокой галерке, скучая от научных, холодных терминов Аркадьева, не понимая и половины того, что говорит этот полурусский, полуанглийский профессор, которому глубоко безразличен сидящий на галерке полудеревенский, полугородской подросток.
Да, если бы не война! Впрочем, воспитание и образование Димки пошли по хуторской пыльной дорожке задолго до войны. Отец и мать стали ездить по разным городам, искать тишины, работы и удачи, а Димку отправили в Полесье, где родители матери жили на хуторке, превращенном в ветеринарный участок после того, как оттуда выселили раскулаченных хозяев. Хуторок, где поколения хозяев трудились от зари до зари, был прекрасен и казался райским садом. Бабка, целуя Димку и плача, кричала — эти слова и потом не раз слышал, подрастая, Димка: «Говорила, говорила ей — не выходи за всякого встречного, мы ж не какие-нибудь там, я сама батрачка, я неграмотная, у нас в семье все чисто, все слава богу!» Приезжала на хутор вторая бабка, мать отца, женщина высокая, худая и очень воспитанная, носившая какие-то старинные, хлипкие кружевные кофточки и шали; встречали ее холодно и враждебно, но, глядя, как городская родственница, жадно давясь, ест, хуторская бабка не выдерживала, начинала причитать, печь гречаники на сале, не жалея заветных припасов, приносила с пасеки мед в сотах, который гостья ела прямо с воском, сбивала в макитре деревенское желтое масло. Городская бабка привозила с собой английские книжки с картинками, усаживалась с Димкой где-нибудь в саду, подальше от пчел, которые возбуждали у нее панический ужас, читала, объясняла слова. Кругом белели и пахли гречишные поля, из дальнего леса доносился сосновый гул, в сажалке [3] гнусавили лягушки, начинал распеваться соловей, английская бабка ахала, восхищалась, часто пускала слезу, прижимая кружевной платок к глазам. Она жалела босоногого хуторского мальчишку, который по какому-то послереволюционному недоразумению и порыву слепой любовной страсти, соединившей ее сына и батрацкую дочь, приходился ей ближайшим родственником, повторяла: «Ах, если бы он был жив, если бы он был жив». Димка догадывался, что речь шла о ее муже и, стало быть, его дедушке. Как-то раз, оглядываясь, бабка вытащила из сумки фотографию, там дед был молодым, усатым, в красивой фуражке, с крестом на шее под воротничком и еще с одним крестом над карманом френча. Димка тогда впервые осознал, нет, почувствовал, что именно этих крестов, как, впрочем, любых других крестов, надо стыдиться и даже опасаться. «Он получил их на русско-японской, — сказала бабка. — Только никому не говори». А кому было рассказывать на хуторе? Крестик так крестик. Люди вставали до света, тяжело работали, возвращались с полей чернолицые от пыли и валились с ног. Говорили о лошадях, погоде, сорняках, веялках.
Однажды появились отец и мать — красивые и чужие. Димка заметил впервые, что мать куда как ниже отцовского плеча. Она была весела, качалась на качелях, пела украинские песни, говорила, что теперь-то уж они устроились, в освобожденных районах в Западной Украине, близ самой новой границы. Спрашивала у Димки со смехом, не хочет ли он братика, чтоб не было скучно. Обещала в самое скорое время забрать Димку и отдать в школу — он разрыдался, ему было хорошо на хуторе, он полюбил помогать деду на пасеке. У границы они пробыли недолго, до двадцать второго июня сорок первого. Мать тут же побежала в госпиталь, а отец ушел в военкомат, и больше Димка его никогда не видел. Они отступали вместе с госпиталем, ехали на телеге с медикаментами, мать была одета в гимнастерку, подпоясанную офицерским ремнем. Так начался их долгий-долгий путь с войсками, под бомбами, минами, дождями, градом. Двигались они, то голодая, то пируя до сытой тошноты близ какого-нибудь разгромленного продуктового склада. Ох и насмотрелся Димка на войну! Ему было почти одиннадцать лет, глаза были уже широко открыты. Из-под Бахмача их госпиталь выходил с боями. Они бы и совсем успели уйти от немцев, но через два месяца близ Обояни артиллеристы, отражавшие наскок танков, отобрали госпитальных лошадей. Артиллеристы все полегли на глазах у Димки, а госпиталь остался под немцами. И они с матерью тоже остались. Каким-то чудом на курских дорожках они повстречались с бабкой и младшей сестрой мамы, тащившими от самого полесского хутора тележку с поклажей. Потом было много такого, о чем сокурсники Димки, кроме фронтовиков, и знать не знали. Зимой сорок второго их почти было освободили, но передовой полк, вырвавшийся к Обояни, откатился, увозя на волокуше — вместе с другими ранеными — тогда еще совершенно неизвестного Димке Гвоздя. И почти до самой Курской дуги в слободе хозяйничали фрицы, время от времени набегая из городка для поборов. В их грабеже был определенный орднунг, порядок (словцо это быстро выучили и взрослые, и пацаны), и всюду они требовали соблюдения жестокого и унизительного для подвластных орднунга. Впрочем, сообразительные куряне быстро нашли в этом порядке лазейки, научились прятать и прятаться. В этой открытой местности партизан было немного, и немцы поначалу держались с известным благодушием. Тыловые начальники в красивой форме с множеством нашивок и кантиков, сопровождаемые конвоем, ездили по слободам, вели учет, щупали и мяли в пальцах чернозем, ахали, восхищались богатству земли, радовались тому, что курян огорчало, особенно в зимнюю пору, — отсутствию больших лесов. Леса, естественно, чиновников пугали. Стали открывать церкви и школы, заезжие ораторы говорили речи о великой миссии Германии, несущей в эти дикие края культуру. В этих местах, где когда-то было много зажиточных мужиков, где все были еще оглушены коллективизацией, новые хозяева рассчитывали на покорность. Предполагалось, что образование для русских, и, стало быть, для Димки, будет не выше пятилетнего. Уже тогда Димка мог продолжить обучение и пойти в школу, но над входом ее висел, в гирлянде бумажных цветов, портрет Гитлера, прижимающего к себе мальчика с галстуком, а в классе, тоже весь в цветах, портрет Геббельса со стайкой похожих на поросят, в белых и розовых платьицах, дочерей. И Димка не стал ходить, скрывался в роще от козлобородого, худого инспектора управы, который ходил по хатам и сгонял учеников на занятия, торопясь отчитаться перед властями. Потом слободские пацаны, лихое племя, в крови которого текла кровь бежавших от крепостничества прадедов, расстреляли портреты из рогатки. И учитель, и инспектор управы, страшась наказания, сбежали. Некому стало учить. Несколько лет спустя, когда в райкоме комсомола обсуждали дело Димки, принятого первичной школьной организацией, инструктор, парнишка чуть старше Димки, носивший, как взрослые, глухой китель, галифе и сапоги, объявил, что прием откладывается в связи с его, Димки, пребыванием на оккупированной территории. Димка бормотал что-то о лошадях, которые понадобились артиллеристам, чтобы вывезти пушки на огневой рубеж, он оправдывался, словно бы сам был виноват в трагическом отступлении, и не переставал в мыслях своих удивляться казенному и нелепому словцу «пребывание». Как будто речь шла о тихой, благополучной и сытой жизни… Парнишка в кителе, подражая кому-то из старших, принялся кричать на Димку. Виноватый тон подответного подзадоривал его. У Димки бывали вспышки нелепой, безрассудной ярости, восполняющие обычную кротость нрава, он бросился на инструктора и, помня жестокие сельские уроки, взял его «на кумпол». Через год Димку все-таки приняли в комсомол. Парнишка в кителе к тому времени тоже повзрослел.
А в школу, пытаясь за год осилить четырехлетний пробел, он пошел значительно позже, на станции Инша, куда из хутора переехали дед с бабкой, чтобы дать возможность Димке учиться. К тому времени Полесье уже освободили, и если не считать лесную, бандеровскую, войну, с ее кровавыми, зверскими вспышками и затишьями, то жилось неплохо, хоть и голодно. Уже было известно, что отец Димки погиб под Сталинградом. Мать вместе с госпиталем находилась под Берлином и писала каждый раз о занимающем важный пост человеке, который готов стать для Димки отцом родным. Речь шла о будущем отчиме, мужчине, который наконец оградил мать от всяких невзгод, что окружают фронтовую медсестру, но внес в жизнь Димки немало непредвиденных сложностей. Он-то и забрал Димку со станции на новое место жительства, помог перепрыгнуть сразу через несколько классов — отчим умел ладить с любым начальством, и от него-то, из Прибалтики, и сбежал Димка, чтобы снова очутиться в милой его сердцу дедовской хатенке с глиняным полом, завалинками, соломенной крышей, геранью и кукушкиными слезками на подоконниках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51