А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Справа и слева сидели две престарелые меломанки. Сначала Димка валился в сторону-то одной, то другой старушки, щипал себя, но потом растворился в музыке. Его духовное блаженство перешло в телесное. Не Гайдн, а крепкий сон привел его к Бетховену. Ни Толстой, ни драматическая история, ни виртуозная игра ничего не могли с ним поделать. И это в десяти шагах от сцены, на свету… Димка уходил, чувствуя на себе десятки взглядов. Неуч, жалкий провинциал, ничтожество… Меломанки смотрели на него как на хулигана.
Больше серьезной музыки он не слушал и на билеты не тратился, разуверившись в себе. И вдруг — здесь, в жалком бревенчатом сарае у печки, измученный переживаниями, страхом перед будущим, под сопенье Валятеля — он был оглушен симфоническим потоком, растворился в нем, и услышал голос каждого инструмента, и понял его, и понял творца, что соединил столько звуков в единое целое. Димка лежит потрясенный.
— Мишка, что это? — спрашивает он сдавленно. — Что это?
— А, ты не спишь? — Валятель щелкает крутилкой, и зеленый отблеск глазка гаснет. — Чайковский. Знакомое.
— Но что, что?
— Кажется, «Итальянское каприччио».
— А ты понимаешь? Понимаешь?
— Не знаю. Кажется, что понимаю. То есть не понимаю, но лечу куда-то, — еле слышно сипит Валятель. — Слушаю и летаю.
— Правда? Вот здорово… А когда это стало у тебя, когда?
— У меня в семье играли. Пианино было. Но вообще-то по-настоящему в госпитале. К нам шефы приезжали играть. И радиолу привозили. Я долго лежал. Наслушался.
Они замолкают. Димке хочется насладиться торжеством. Валятель тоже, должно быть, под впечатлением музыки. Они лежат по обе стороны чуть потрескивающей, остывающей железной печки счастливые, успокоенные. Кажется, нет ничего в мире, кроме этого приютившего их сарайчика с толевой, латанной досками крышей. Сарайчик да еще Чайковский, взмахами дирижерской палочки указывающий им, как жить.

***
Димка спит чутко и легко и просыпается в темноте от какого-то невнятного бубнящего шепота. Должно быть, Валятель, по своему обыкновению, поднялся ни свет ни заря и бормочет себе что-то под нос, растапливая «буржуйку». Холод знобкий, и Димка с головой уходит под одеяло, поджимает ноги, сворачивается, стараясь по-собачьи согреть себя. Очень хочется урвать от начинающегося дня несколько минут блаженной дремы. Что бы ни точило душу, но в восемнадцать лет на зимней заре спится сладко. Но глухое тарахтенье речи проникает под суконное вытертое одеяльце, не дает забыться. Димка сбрасывает с уха край одеяла и узнает журчащую московскую скороговорку Петровича. Ей вторят булькающие, глухие ответы Валятеля. Сон постепенно слетает с Димки, он настораживается, прислушиваясь. Да, несомненно, Петрович перед тем, как отправиться на Инвалидку, забежал к Валятелю переговорить. О чем?
— Слушай, Мишка, может, пока отложишь твои эти алюминиевые дела… Ты формуешь хорошо. Сейчас гипс идет. Знаешь, белые эти девушки с грудями, бюсты всякие, писатели, Мефистофели… да хоть кошки. Птичек тоже, лебедей, орлов. Можно хорошие деньги взять.
— Нет времени на это… и сил, — дудит Мишка сквозь мокрый ночной бинт.
— Дак пока.
— Что я, вечно живой буду? Спешить надо.
— Ну, а то хоть из дюраля лей. Пусть, раз нравится. Может, дюралевые девки еще лучше пойдут: металл, блестит…
Мишка не отвечает.
— Надо народу товар дать. Все сейчас к благополучию тянутся, к красоте, культуре. Колька-кривой вон на коврики с прынцессами перешел, сотню в день толкает. Семеныч рыцарей налепил, а Алексюшка гипсового этого… Байрона, что ли, — с кудрями, красиво. Копилки хорошо пошли, деньги у людей заводятся. Надо кумекать, куда жизнь идет. Вон на этих рентгенах, на костях, ловкачи столько пластинок наиголили — «Чучи» всякие… Я проглядел по неграмотности, не взялся…
— Петрович, я тебе дерево даю.
— Мало доходу. Привычно… Сейчас подавай что позаковыристей. Вчера новый объявился, волосатый, в шляпе, — художник. Бальзаков гипсовых принес — толстые, некрасивые, а толкнул по тридцатке. Говорит, знать надо литературу — сейчас подряд этого Бальзака печатают. Вот он и кричит: «Бальзак, Бальзак, подходи, кто грамотный. Подходят! Ты у Студента расспроси — чего люди читают. Куда тянутся.
— Петрович, ты мою работу не тронь.
— Да я понимаю. Но страшное у тебя. А надо покрасивше что. Страху народ напережился. Ты бы еще бомбу атомную отлил. Там бы меня, на Инвалидке, и разодрали бабы на части.
— Я не для Инвалидки. Я для себя.
— Ой, Мишка, надо подзаработать да закрывать контору. Боюсь я. Урки нам житья не дадут. Не выйдет ничего у Гвоздя — Чекарю нельзя отступать. Знаешь, как у блатных, — поддался, свои же и сожрали. Только лютый держится наверху. Это такая публика. Недаром у них свой закон.
— А как же со Студентом?
— Не приложу ума. Гвоздь не уступит, Чекарь тоже. Если узнают про нас с тобой — сарай, к черту, сожгут. Тут куда ни лети, нету пути…
Они смолкают.
— Слыхал от одного урки — Чекарь хотел сторговаться с Гвоздем. Видишь, в нашей «Полбанке» какое-то ухо завелось. Мало ли о чем говорят под горячее. А Чекарь обещает этого друга засветить, если Гвоздь от Студента отойдет. Вроде — обмен. Чекарь не дурак, он драки не ищет — и так хорошо живет, пока все у него втихую,
— А Гвоздь?
— Ты что, его не знаешь? Он не отступится, хоть бочку золота сули.
— Я тоже Студента не отдам.
— Да я что ж?… А только лучше было б ему эту квартирку с золотом выдать Чекарю — чтоб только тот мокроты не наделал. Черт с ними, с буржуями…
— Принцип.
— Я ж понимаю. Я ж ради Студента. В жизни и отступить надо, если приспичит. Ты подумай, Мишка. По-хорошему хочется.
Петрович возится под досками, собирая поделки в корзины. Валятель смолкает — видно, меняет повязку. Из плохо прикрытой Петровичем двери тянет свежий морозец, пробивает одеяльце насквозь. Еще совсем темно, но слышно, как в соседних сарайчиках поют, бьют крыльями петухи, как стучат о загородки налитыми боками кабаны и мычат кое-где коровы, призывая хозяйку, которая опаздывает с теплым пойлом и подойником. Кругом — то ли город, то ли деревня. Димка лежит с открытыми глазами, выстывает весь, но молчит, не шевелится. Всем он стал поперек дороги, со своей несусветной глупостью. И Петровичу, и Валятелю, который до последних дней и вовсе с ним не был связан. Про Гвоздя и говорить нечего. Тот небось извелся — а закон солдатской дружбы и братства велит стоять до конца. Да и какой он Гвоздь? Привыкли все запанибрата; а, он Иван Федорович, бригадир, весь в орденах и медалях, в шрамах, заслуженный человек, сестренку с близнятами содержит — шутка ли. Нет, надо Димке самому отвечать за сделанное. Как ни широки спины товарищей, как ни крепок их табун, а надо. Нечего на чужом горбу в рай влезать.
Ближе к вечеру, когда все настругано и отшлифовано, когда горы липовой стружки сметены к печи для просушки и растопки и съеден нехитрый обед — кислые щи, приправленные растительным маслом, да картошка, испеченная на горячих угольях, Валятель выходит к окрестным сараюшкам посмотреть, что там можно подобрать на дрова.
Димка скоренько собирается, столярным карандашом пишет на струганой дощечке «я ушел» и оставляет ее на застеленном по-солдатски топчанчике Валятеля. Постыдно это — бежать втихую, да что поделаешь: Мишка не отпустит, если сказать. Куда он пойдет и за чем, Димка сам не знает. Просто послоняется по городу, поразмыслит — авось выведет его дорога куда надо. Может, прямо на Чекаря — оно и лучше всего получится. А может, зайцем проберется в какой-нибудь сибирский поезд — и айда на восток. Там народ требуется. Говорят, на приисках или в шахтах даже без паспортов берут. Конечно, какой из него шахтер? Гвоздь рассказывал — нет ничего тяжелее ковшовой лопаты с породой, после десяти махов плечи отваливаются. Это у Гвоздя-то. Правда, потом можно якобы приноровиться, махать не плечом, а «от живота» как-то, всем телом. Может, приспособится? Потом пришлет письмо — когда все забудется, когда о нем и думать перестанут: мол, привет из дальних краев, живу не плачу… Да нет, если напишет, до Чекаря весть дойдет, а у них срока давности не бывает. Урки везде найдут, и в Сибири.
Димка, одевшись, выскальзывает из сарая, оглядывается — Валятеля не видно. С минуты на минуту он появится, ведь надолго он Димку не оставляет, беспокоится. Уже сумеречно, по-морозному мглисто. Димка ныряет за сарай и припускается дальше по хрустким льдинкам. Петляет между дощатыми кладовками и сараюшками в этом немыслимом лабиринте — и зря петляет, потому что с крыльца барака уже кричит, кудахчет какая-то старушка:
— Гляди, бежит, спер чего…
— Матушки, а у меня кролики открыты, — отзываются тут же.
— Держать его надо, держать.
— Кликни Захарыча!
— Захарыч! Захарыч! Там петуха утащили твоего.
Шум поднимается, как в курятнике. Из окон второго этажа барака высовываются головы. Димка понимает, что бегать в этих кривых ходах никак нельзя, если не хочешь, чтобы тебя поймали как злостного взломщика. Он переводит дух и степенно идет в узком дощатом коридоре между огородами. Вслед за ним старикашка на негнущихся ногах, топоту у него больше, чем прыти. Димка останавливается, переводит дух и поворачивается к старикану. Правило военного детства: если можешь убежать, убегай, но если догоняют — повернись лицом. Старикан в недоумении смотрит на круглощекую очкастую физиономию. На мазурика Димка совсем не похож.
— Ты бежал?
— Не… А вы за кем?
Это «вы» окончательно сбивает с толку преследователя.
— Да тут один. Сарай взломал и обчистил. Димка расстегивает пальто, давая осмотреть себя:
— Вот… Я-то при чем?
— Да не, это не вы, — смущается старикашка.
Но задержка не проходит даром для Димки. Уже на булыжной, зияющей выбоинами и вспученной горбами Масловке, где даже рельсы кривятся и бросают трамваи, как катера на волнах, Димку догоняет Валятель. Каких-то секунд не хватило — уже подходит к остановке трамвай.
Димка ждет, потупясь. Валятель, запыхавшись и пуская пузыри из развала бинта, долго не может сказать ни слова. Шапчонка его сбилась набекрень, на плечах ватник. Наконец булькает;
— Ты куда подался?
— Так. Надоело в сарае. Город посмотреть.
— Тогда и я с тобой.
— Да что со мной случится? Москва большая.
— Тоже хочу.
— Тебе ж отливать… Вечер скоро.
— Обойдется сегодня.
На остановке гурьбится рабочий люд, отработавший смену, трамвай сразу окружают, но перед Валятелем, с его забинтованной головой, толпа расступается, и они оказываются на площадке. Их сжимают, Мишка, хоть и возвышается над всеми, тянется еще выше, чтобы обезопасить перевязанный подбородок, а Димка, видя поблизости деланно равнодушныеглаза подростка в кепке-ленинградке, по привычке прижимает ладони к карманам, хотя в них ничегошеньки нет. Хозяйка вагона, кондукторша в сером платке и ватнике, покрикивает, поплотнее рассовывая ездоков. Тусклые голые трамвайные лампочки греют макушки, окна сверкают толстым инеем, искрит вверху оледеневшая дуга — все это веселит засидевшегося в сарае Димку, на миг уходит куда-то гнусное чувство пустоты, которое охватило его, едва он покинул свое убежище. По военной, по московской бойкой и укоренившейся уже привычке, тесно прижатые друг к другу люди (да где только не уплотнялись — в квартирах, в земляных щелях, в шалманах, военторгах, на станциях метро, в подвалах-бомбоубежищах) тут же образуют временный, но крепкий коллектив и, по закону «в тесноте, да не в обиде», сыплют прибаутками, поддерживают моральный дух. В запахе чеснока, нафталина, дешевого портвейна, «Шипра» и «Кармен» носится:
— Голубушка, передайте гривенничек и, если можно, пятерку сдачи. В кино спешу…
— Гражданочка, сумочку лучше к глазам поднимите. И вам спокойней, и у меня ребро целое.
— Э, мужик, мешком-то не очень.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51