А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Не так ли поступил и Толстой, дав тысячам безымянных русских людей вечную жизнь в своем герое?
И почему, думал Димка, миропонимание, система ценностей, выработанные вне России, далеко от нее, воспитанниками другой философии, пусть они и светочи ума и великие мыслители, должны определять мышление, правила жизни, человеческие ценности здесь, в ином, самобытном мире? В чужой безупречной философии, сугубо рациональной и все разместившей по своим клеточкам, наднародной и надгосударственной, нет места, тесно живой натуре, привязанной к иному очагу. Это духовное завоевание, нашествие, плен. Почему о Толстом и его героях мы должны судить, надев протянутые откуда-то сбоку очки? Почему доброта — чувство лишнее, гуманизм абстрактен, а вера — пережиток? В эту сетку не вписывались ни неграмотная бабка-батрачка, которая хоть и была отмечена классово полноценным происхождением, но отличалась истовой верой, безмерной добротой и готовностью отдать последний кусок хлеба тому, кто об этом попросит, и уж тем более не вписывался дед, с его боевыми крестами, созидавший свою страну, главное наследство, которое собирался оставить Димке и тьме других соотечественников. Все они, да и многие, многие иные близкие Димке люди, попавшие в рациональную, отметающую чувства сетку оценок, оказывались лишними людьми и согласно жестким правилам целесообразности подлежали или немедленной переделке, или.списанию с борта жизни. Но Димка бунтовал, протестовал. Признавая мощь преподносимой ему философской шкалы, будучи целиком во власти ее, он сопротивлялся какой-то не отмершей частичкой души, в нем жила маленькая, не сдавшаяся русская крепость.
Он не желал отдавать и близких ему литературных людей, которые окружали его в пору взросления, — князя Андрея, с его воинским честолюбием и офицерским благородством, молодых Ростовых, добрейшего Пьера и особенно Наташу, целиком ушедшую в семейные заботы и пеленки. Об Алеше Карамазове, князе Мышкине, Соне Мармеладовой и речи не было, все это, по мнению лекторш, относилось к больному и реакционному миру Достоевского, все это были люди лишние, ущербные, ненужные. Но что было делать Димке, если он любил их! Доцентши, подобно ибсеновскому пуговичнику, требовали переплавки, Димка же мучился и сопротивлялся.
Много, много вопросов накопилось у студента, но ни один из профессоров или доцентов, тем более доцентш, не мог на них ответить. Поэтому, увидев за кафедрой Корякину или Куркину, с достоинством, медленно раскладывающую листочки и оглядывающую зал с ненавистным Димке чувством тупого и ни на чем не основанного превосходства, он прилег на пальто, разложил свои листочки и стал думать. Хорошо, когда аудитория так велика, что галерка чуть ли не скрывается в облаках. Подумать только — говорили, эта аудитория, случалось, не могла вместить всех желающих, тех, кто добровольно, даже с других факультетов, приходил послушать лекцию выдающегося ума. Такого Димка не наблюдал.
«Фотокарточка для мамы»… Как же они должны начаться, эти стихи? Три строчки уже появились. «Мамочка, я виноват перед вами бессчетно. Как прежде. Обещаю, не делаю. Вот они вам, сыновья! Клятвы только, слова. Все пустые надежды…» Димка мусолит карандаш, пишет, бросив на пальто картонную папку.
Почему— то мерещится танк с пробитой лобовой броней, стоящий на опушке молодого соснячка близ Инши. Сто раз он в него лазал, крутил наводку пушки, отвинчивал триплекс, вставленный в смотровые щели. А потом вдруг обнаружил на стенке высохший кусок ложи с русыми волосами. Больше он в тот танк не ходил, но много думал о башнере, который ловил в прицел немецкую пушку с ее столь опасным даже для лобовой брони стволом, -ловил и чуть-чуть опоздал. Кто он был, этот парень?
И грезятся танковые бои под Обоянью, когда дым от горящих машин, казалось, коптил легкие летние облака и земля гудела, как от подземного пожара. Потом Димка со сверстниками бегал на место побоища, заползал в люки танков. Некоторые были еще горячие — долго тлела солярка. Пацаны приносили в село богатые трофей, менялись, продавали часы старикам, Но трофеи забылись, а остались в памяти боевые машины да еще боль: битых фашистских машин было меньше. Радость от того, что немца погнали, была пополам с горечью. Он хорошо уже изучил «тигры» и «фердинанды» — они тоже были на поле и знал, что их удлиненные конструкторами к этому времени восьмндесятивосьмимиллиметровки бьют прямой наводкой почти на два километра. Ребята ползали по темным утробам наших танков, орали что-то, выползали из донных люков, вращали башни, что-то отколупливали, отвинчивали, а Димка не мог сразу решиться присоединиться к ним. Он гладил теплые бока танков, смотрел на траки, разлетевшиеся от разбитых снарядами гусениц, обгоревшие шлемы, остатки комбинезонов, проржавевшие бурыми, сухими уже пятнами. Он недавно видел ребят, что были хозяевами живых, новых, свежеокрашенных зеленовато-коричневой краской машин. Танкисты дозволяли ему лазать по броне, пускали вовнутрь, в тесную, угловатую и темную глубь, где даже ему было трудно повернуться, чтобы не наставить шишек, Хотелось немедленно выскочить к свету, воздуху. А как же им — в движении, в грохоте, когда тело подскакивает от сотрясения, когда нутро машины наполняется дымом и гарью от стрельбы и движения? А если поползет к ногам огонь, если из моторного отделения рванет.пламя — вот к этим тесно вставленным в боеукладки снарядам, к патронным лентам, гранатам? Внутри танк не выглядел таким грозным и безопасным, как снаружи: Он казался ловушкой. Димка представил себя жучком, заползшим в спичечный коробок, который брошен в костер. В танке его охватывал безотчетный страх. Он бывал под артиллерийским обстрелом, под пулеметным огнем, под бомбёжкой, знал спасительную силу земли; с ее ложбинками, канавками, холмиками, кустами, земля прекрасно создана для спасения живого существа — была бы воля жить и немного умения, ловкости, предчувствия. Танк отнимал у его маленького, но юркого и сообразительного тела свободу, а свободу Димка ценил и любил превыше всего.
Он стал присматриваться к танкистам — что ж они за люди такие? Он еще не привык к своим, к тем, кого многие стали называть по-давнему «красными», кто освободил его, и мать, и все эти курские слободы, с их жителями, и многострадальную Обоянь, Свои были совсем не те, что в сорок первом или сорок втором, — и дело тут было вовсе не в погонах, которые объявились на плечах, не в слове «офицер» (поначалу это просто пугало),не в количестве адъютантов, ординарцев, денщиков, которые окружали генералов с широкими красными лампасами на галифе и огромными, твёрдыми золотыми погонами, а в совершенно новом духе, который пронизывал армию: свои стали смелее, увереннее, громкоголосее, много смеялись, особенно штабные, свои уже не боялись немцев, но, кажется, чуть-чуть стали побаиваться своих же, исчезло панибратство, роднившее ранее командиров и рядовых и схожестью формы, и одним котелком, и появилось куда более четкое различие в чинах и званиях, расставившее красноармейцев, офицеров и старших офицеров по своим шеренгам, своим квартирам, своим госпитальным палатам и пайкам. Еще не было узаконено, но уже широко употреблялось слово «солдат», и оно как-то особенно подчеркивало крайнее нижнее положение этого ряда военных. На солдат нередко кричали, и однажды Димка увидел, жмурясь от нежеланий видеть, как офицер ударил денщика. И еще удивляло обилие хохочущих девушек в штабах, носивших короткие защитные юбки и хорошо подогнанные сапоги. Окопные санинструкторши одевались куда хуже.
Димке было уже двенадцать, он, как и все в слободе и других селах, хорошо знал скрытую жизнь каждой части или штаба, что останавливались у них за время Курской битвы, но он был так восхищен мощью и смелостью победителей, так переживал за них, так радовался удачам, что все дурное проваливалось в темные кладовые памяти и более не возникало.
Танкисты нравились ему больше всех. Здесь все, даже генералы, ходили в одинаковых комбинезонах, а если в полевой форме — то все в гимнастерках, чтобы легче напялить комбинезон, все ездили в одинаковых машинах — танках, никто никого не боялся, Димка понял, что здесь все — и рядовые, и начальники — горят в солярочном пламени одинаково и дисциплина у них оттого, что они понимают смысл порядка в бою, без которого не победить и никому не выжить. Танкисты были веселым народом, любили поесть, угощали Димку трофейным жирным и мягким шоколадом, пару раз прокатили в танке, слушали его детские стишки, играли на аккордеоне и устраивали танцы в сельском клубе, который без крыши и без стекол стоял на краю слободы. А еще они без конца писали и получали письма, показывали друг другу фотокарточки. В бесформенных и плотных замасленных комбинезонах, они все казались здоровяками, но из воротников торчали тонкие юношеские шеи, и когда они бегали в глубь яра к пруду купаться, те вмиг превращались в худоногих озорных хлопцев. Димка с удивлением подумал, что они были примерно того же возраста, как он сейчас; в его студенческое время.
И он почувствовал себя этим вот худоногим, старающимся не выказать своей юности танкистом и вдруг осознал, что у каждого из них — тогда они казались ему взрослыми и самостоятельными была мать и для матери они были конечно же мальчишками, как и он для своей матери. И вдруг стихотворение стало складываться. Да, теперь он несомненно, стал этим пацаном в комбинезоне, который изо всех сил хочет казаться взрослым, подражает командиру, повторяя его любимые словечки, говорит нарочитым баском, хвастается перед приятелями успехом у девчат, победами и заливается при этом предательской, выдающей похвальбу, краской. Все маячили, брезжили в его сознании, одолевая приподнятый, звенящий и самодовольный голое доцентши, какие-то строки, а в них тасовались слова. Неизъяснимые сладкие муки терзали Димку. «Да, в Полесье весна. Мы уже в гимнастерках. И в пилотках, Совсем, по жаре, налегке. Извините, „бэу“. Видно — локти протерты. Это ползали мы, ремонтируясь, в вязком песке…»
Исчез куда-то Чекарь. Что Чекарь, зачем? При чем здесь долг, рулетка — перед Димкой был видавший виды Т-34, погнутые крылья над гусеницами, сбросившие из-за жары комбинезоны ребята. И один из них, пристроившись где-то на теплой броне, подложив планшет под листок бумаги, писал матери. Они не любили говорить вслух о матерях, стыдились» все больше о бабах болтали, хвастались фотокарточками — у кого лучше. Но Димка бывал в госпиталях, сутками торчал там, то читая книжки, то помогая нянькам, он знал — все зовут маму, когда больно или страшно. Только очень пожилые люди, лет тридцати, воздерживались, да и у них не раз прорывалось.
Звонок звучит совершенно некстати, обрывая доцентшу Куркину (или Корякину). Но, к счастье для Димки, она просит всех задержаться минут на пять, чтобы дослушать нечто важное. Она ополчается на Фейербаха, который не смог дотянуться до истинной диалектики, и останавливается на его последних ошибках. Димка рад задержке — он может еще повозиться со строчками, которые те и дело переламываются от хрупкости каких-то неудачных слов, Попутно Димка отмечает, что Фейербах — удивительный мужик, он прекрасно писал о любви. До чего ему надо было, он дотянулся. А Димка, как ни старайся, до Фейербаха не дотянется, хотя женщина с кафедры старается уверить его, что, вооружившись правильным подходом, с этого дня он даже и перетянет, и переплюнет,
Димка и не подумал бы тягаться с высокообразованным немцем. Разве что в одном — житейском опыте, чего выдающемуся мыслителю, замкнутому в академическом мире, а затем работавшему в баварской деревеньке под крылышком жены-фабрикантки, должно быть, не хватало. Димка недоумевал по поводу того, с какой страстью ученейший человек старался доказать, что человек вознесётся до небывалых высот духа, если отринет бога и сменит веру на чувство простого братства и любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51