А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 



Это дом на колесах. Спокойный, могучий, надежный,
Хоть и дразнит пехота, что гроб монолитный. Мура!
Только чуть разболтался. Глотаем мы пыли дорожной.
Ну, а так ничего. Дали газу — вперед. И ура!

Меж собою, конечно, зовем его ласково — Васей.
И когда выпиваем (но редко!), то ставим стакан на броню.
И он с нами во всем, как товарищ хороший, согласен.
Дважды нам попадало. Но он не поддался огню.

А еще посылаю вот эту. Я краской немного подправил.
Это просто открытка. Девчонку не знаю. Ничья.
Просто очень мне нравится. Как-то нашел да оставил.
Пусть висит да дождется. А то разорву сгоряча.

Я не хуже других. Вон у Рафика девушка Лела,
Тоже нравится — только по-дружески — мне.
Боевая подруга! На фронт прилететь захотела.
Но, нельзя. Да и как нас разыщешь в огне?

А красивая эта моя? Правда, жаль, что не знаю.
Только вдруг повезет. Ведь не зря говорят про судьбу.
И на станции или в толпе я ее повстречаю.
И по родинке вспомню. По той, что на лбу.

Сохраните ее. Под стеклом. Ну, скажите, невеста.
Буду думать и я. И ребятам немного привру.
Здесь нам как познакомиться? Не с кем. Не место.
Говорят, разобьем их. И в этом году. К ноябрю.

И приписка: Федосья Иванна, простите.
Мы в бою. И нет сил. Отбиваем фашистский навал.
Больше писем не будет. И карточек, мама, не ждите.
Вы крепитесь. Он смертию храбрых. Вчера. Наповал.

Мы вас любим. Мы с вами навечно. Без лести!
Мы за Петю воюем. И с ним до Берлина дойдем.
Мы сыны ваши. Брата сховали по чести.
Под сосной. Вот и план. Хоть слегка подмочило дождем.

Мы, конечно, приедем с победой в Большие Вяземы.
Мы — семья. И без мамы какие в семействе дела?
Дров попилим, поколем. И сложим рядами у дома.
На обратном с войны. Мы не знаем, какого числа.
Замолкает студент — и сидят они вдвоем в военном своем казенном, увешанном плакатами и наставлениями погребке. Димка не чувствует никакого смущения или волнения, как обычно после чтения стихов. Как будто он действительно письмо с фронта прочитал. А понравится подполковнику или нет — это не так уж важно. И еще тихо рад Димка, что не Чекарь был его первым слушателем, а этот сероволосый усталый преподаватель «войны». Наконец Голован поднимает на него глаза:
— Ты эти дела фронтовые чувствуешь, — говорит он. — Только знаешь что, не напечатают твои стихи.
Длинными руками он ерошит свои жесткие, пробитые сединой волосы, улыбается хитро, собирая вокруг глаз густую сеточку морщин.
— Я в этих делах не разбираюсь, — говорит он. — Только понимаю, что ваши эти все доценты набросятся. Чувствую. Пафоса мало, восклицательных знаков. Как будто кусочек жизни — и все. Стихи должны быть красивые. Особенно про войну.
— Я знаю, — соглашается Димка. — Но по-другому не умею. Да и мало красивого на войне.
— Мало, — соглашается подполковник. — И не так, как пишут. То есть радости всякой тоже много. Когда победишь, когда из госпиталя возвращаешься, когда друга вроде погибшего встретишь. И любовь тоже… Об этом пишут. Но о страшном — мало пишут. Страшное — оно очень простое. Вот, скажем, как человек от огнемета сгорает.
Счастлив Димка от этого тихого голоса подполковника, от его слов. Вот сидят они одни в комнате и как равные говорят о самом сокровенном. Если бы была война и он был бы моим командиром, думает Димка, я бы за него в огонь и в воду пошел. А почему — объяснить не могу. Просто верю безоговорочно в этого человека и знаю, что и он мне верит, и еще жалеет, и без, нужды рисковать чужой жизнью не будет.
— Я вас уважаю, — вырывается у Димки.
— Это за что? — Голован усмехается.
— Ну… — Димка мнется. Он не в состоянии объяснять коротко и поэтому бухает первое попавшееся: — Вот все на Зощенко нападают, а вы нет. Хоть, может, и стоит. Пошляк ведь.
— Ну, если все на одного, то уже не стоит, — хмыкает подполковник. — Кроме того, и военных уважаю. А Зощенко боевой штабс-капитан, со всеми георгиевскими отличиями, газами правленный.
— Значит, не трус. Но белый, — Димка растерян.
— Ну, до революции в армии цветов не было, — ' говорит Голован тихо. — А вот герои были.
— Это я знаю, — говорит Димка, вспоминая фотографию Деда.
— Мы одно целое. Народ, — говорит подполковник. — Вот когда мы это осознали на войне, тогда и побеждать начали. А многим на руку, чтобы мы меж собой враждовали… А ты для чего стихи пишешь? — спрашивает он в лоб.
— Читаю, друзьям.
— А кто ж они?
— Ну, это… в общем, собираются в одном павильоне, в заведении…
Димка теряется — он не знает, как представить подполковнику друзей.
— Самый близкий друг — рабочий, передовой, с автозавода. Еще один — инвалид войны. Совершенный инвалид. Ну, еще деятель культуры, с киностудии. Еще один бывший фронтовик, настоящий Герой Советского Союза, летчик в прошлом. И другие.
В сущности, Димка говорит правду, но эти его характеристики, словно бы предназначенные для газетной статейки, рисуют совершенно иных людей, прилизанных, принарядившихся как будто для безликой парадной фотографии. Ну, как он может описать подполковнику Гвоздя? Гвоздь — это Гвоздь, а его вкалывание у конвейера и перевыполнение всяческих норм — это лишь дополнение к Гвоздю, который не может себе позволить не быть первым.
— Хорошая компания, — говорит Голован, и глаза его смеются. — Где ж вы собираетесь? Возьму и приду в лихой вечер. Знаешь, бывают такие минуты.
Димка мнется.
— Это павильон… ну, ресторан, короче, третьего разряда… близ метро «Аэропорт».
— Вот как. Шалман, значит, — подполковник дает точное определение, которое стеснялся высказать Димка. — Ну, а название у него есть — между своими?
— «Полбанка», — зажмурившись, выпаливает Димка.
— Название как название, — спокойно говорит Голован, — Я, знаешь ли, к окопному языку привык. У солдат своя была жизнь, ближе других к смерти. Они без своего языка не могли. «Полбанка» так «Полбанка». Между прочим, я эти места знаю. Так что зайду.
— Может, не надо? — беспокоится Димка.
— Ну, поглядим. Ты что, думаешь, твои друзья мне не понравятся? Нет таких фронтовиков, с которыми я не сумел бы сойтись. Вот ты, например… мы с тобой сошлись, а?
— Так я ж не фронтовик.
— Это как сказать. Бывали и на фронте такие люди, что не фронтовики, а бывали и настоящие фронтовики в тылу, — загадочно говорит Голован. — А ты лучше скажи вот что… Ты сегодня обедал?
— Ну, в общем… да,
— Значит, не обедал. В общем не обедают. Если солдату из кухни или термоса не насыпали, — значит, не кормили. Дело простое. Пошли-ка…
И он поднимается — высокий, длиннорукий, Подтянутый и весь до последней складочки, до последней дырочки в ремне военный. И пахнет от него шинельным сукном и портупейной кожей. Командир!… Димка, не смея отказаться и робея, идет с подполковником и все еще не верит, что он вот так запросто подружился с самим Голованом, вчера еще недосягаемым, бесконечно далеким и вызывающим лишь солдатское поклонение. Они идут в соседнее здание, проникают в самую глубь каменного гиганта, куда-то то ли в цоколь, то ли в подвал, где веет сыростью и ветерком от сквозного прохода на другую улицу. Подполковник, поскрипывая зеркальными своими сапогами, ведет Димку в восхитительную часть столовой, где обедают профессора и преподаватели, жрецы храма.
Студенту, конечно, не запрещен вход к заалтарным столам, но Димка ни разу не обедал в профессорской столовке уже хотя бы по причине более высоких цен. Его вполне устраивали копеечные кисленькие винегреты, постные борщи и котлетки, находящиеся в близком родстве с хлебом. Лишь бы живот подешевле набить. И еще ему было страшно глядеть на такое обилие умов, занятых прозаическим делом поглощения пищи. Терзаемый тупым ножом шницель по-венски и зеленый моченый помидор, который исчезал в округлившемся и вытянутом рту, чтобы там лопнуть и омочить глотку острым соком, стремительно иссыхающие под напором ложек золотистые озерца солянок в тарелках, хруст селедочных костей на зубах, все это сводило великих, всезнающих, говорящих на языках, эрудированных, увенчанных с их кафедр вниз. вниз. Димке хотелось боготворить своих учителей, как бы он ни относился к некоторым из них. И вдруг — эти склоненные над столами головы, жующие рты, потускневшие, обращенные внутрь, к желудку, глаза — торжество низменного над величием разума. Нет, Димка был неисправимый романтик. Профессорская столовая его пугала, хотя многие из сокурсников, те, что получали от пап и мам достаточное пособие, ходили сюда, пользуясь демократическим укладом университетской жизни.
Но с Голованом все выглядит просто и естественно. Он уверенно усаживается на стул, не дожидаясь официантки, смахивает крупной ладонью крошки со стола в бумажную салфетку, пробует нож о палец, по-студенчески намазывает кусок черного хлеба горчицей, словом, все делает ловко, ладно, точно. И официантки объявляются тут же, даже не одна, а две — видно, нравится им этот стройный и молодой подполковник, и незамедлительно на столе появляются пышущие жаром тарелки борща с увесистыми кусками говядины, и ножи подаются острые, и капустный салатик поперчен алым и пахучим порошком, по вкусу подполковника. И тут же все жующие вокруг превращаются в уютное, занятое обеденным делом семейство, и Димка смотрит на них уже е некоторым умилением: надо же, такие умы, такие головы, даже синтетическую икру придумали и множество иных чудес, и вот сидят доверчиво на равных рядом с ним, все еще ошарашенным столицей маленьким студентом, и не стесняются открыть тайну своей обыкновенности, своего равенства со всем живущим.
А Голован с возгласом «под борщ молчат» ложку за ложкой отправляет обжигающее варево в свою офицерскую крепкую утробу. Он тоже свой, близкий, Димка растроган. Ему даже есть расхотелось, ему хочется смотреть вокруг, перезнакомиться со всеми, узнать этих людей, проникнуть в их загадочную, такую далекую от него, такую, наверно, устроенную, прочную, красивую жизнь.
Подполковник уже отодвинул от себя пустую тарелку, необычайно быстро и аккуратно, без потерь расправившись с мясом. Тут же официантки несут еще ворчащие от огня свежайшие профессорские шницели, окруженные румяным жареным картофелем. У официанток на их багровых и усталых лицах появляются улыбки, когда они видят полуседого подполковника, нежно и твердо держащего в длиннопалых ручищах нож и вилку. Весь женский персонал храма науки; официантки и поварихи пищевого полуподвала, буфетчицы, библиотекарши, ассистентки, лаборантки, доцентши и профессорши знают, что подполковник холост, и когда Голован входит в университет, ровно и прямо неся свою крепкую грудь с нашивками, полученными за ранения, с непременным гвардейским знаком и орденскими колодками, отмеривая длинные коридоры ровным офицерским шагом, он идет сквозь строй ласки и ожидания.
Отсвет славы падает сейчас и на Димку и воплощается в свежайшем обеде и нежности официанток. Димка умеет радоваться минутным улыбкам жизни. И это чистая радость, потому что чувство зависти его простой душе незнакомо. Его зависть — это восторг, признание, поклонение.
Голован все так же молча, не признавая правил хорошего тона и по-солдатски уважая еду, подбирает соус куском черного хлеба, смотрит, как Димка мучается, поглядывая на профессорское окружение и перебрасывая вилку и нож из одной руки в другую.
— Экий ты неустроенный, — говорит он. — Нелегко тебе дается Москва.
А Димка в эти мгновения очень даже устроенный. Ему хочется как можно дольше задержаться в крепком, как бетонный дот, полуподвале, надежно защищающем его, подольше побыть рядом с уверенным в себе и таким надежным подполковником, потому что там, за подслеповатыми, утопленными в землю оконцами столовой, серая стылая муть, деревянный барак с водой в щелях пола, там Серый и Чекарь, там его чудовищный неоплатный долг, полная неясность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51