А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Уронил кто-то на пол заготовленную под автограф книгу. Писатель вздрогнул, как от выстрела. Он уже сжимался и почти внешне прятался от заостряющегося на нем внимания толпы. Ему представлялось, что исписанные им в минуты вдохновения страницы превратились вдруг в пачку прокламаций самого возмутительного содержания и эта пачка сейчас со свистом железного снаряда полетит в его лицо. Однако стали интересно обсуждать и сбивчиво спорить, можно ли время Алексея Михайловича, известного в истории под прозвищем Тишайший, считать отрадным в нашей истории, или все же лучше гордиться лишь мощным и всесторонним рывком, имевшим место перед большевицким переворотом.
- С царями покончено, их песенка спета, но я историю уважаю, потому что она есть корневище нашей нынешней жизни! - шумел писатель, порываясь вскочить со стула.
Замечательные мужи, скрыто, но оттого не менее стойко державшие страну на своих плечах, сидели молча и в пустой спор не вмешивались. Помалкивал и Лоскутников. Писатель время от времени как бы вдруг выпадал из действительности, уходил в какую-то расслабленность, покачивал головой и слегка даже шевелил губами, чему-то продолжая удивляться. Общим направлением разговора совершенно завладели болтуны, мутящие всюду воду субъекты. Один из них побежал к сцене. Его возбуждение было так велико, что он и не подумал остановиться, а только вычертил траекторию, которая завершилась на его прежнем месте в зале, так что было бы и вовсе непонятно, для чего он с этакой завзятостью подбросился и выскочил на передний план, если бы он не успел возле сцены выразить требование обозначить национальную идею. Писатель встрепенулся и заговорил, но из его речи невозможно было уяснить, думал ли он когда-нибудь об этой самой национальной идее, знает ли он ее, готов ли разжевать для своих слушателей да и сообразил ли вообще, чего от него хотят.
Спросивший в кипучем негодовании шипел и больше ничего не мог выразить. Другой человек терпеливо разъяснил, что писатель уклоняется от прямого ответа, как если бы не понял, о чем его спрашивают, а между тем должен ясно и четко сформулировать своим читателям, между которыми немало и поклонников его несомненного дарования, национальную идею, а именно ту самую, что спасет страну от падения в бездну и поведет ее к блестящим победам в будущем. Писатель хмыкал и прочищал горло, покашливал, и, вздрогнув у микрофона, внезапно залился каким-то глуповатым смехом. Люди уже не вставали, а с мест требовали, чтобы писатель дал им формулу. Голоса становились громче и грубее. Смутная тревога проникла в сердце Лоскутникова, сидевшего в первых рядах и видевшего, что гость неприятно вспотел. Не случится ли тут драка? Писатель уже определенно сдался, в глубине души капитулировал перед темной непостижимостью и какой-то громоздкой, тяжеловесной изворотливостью провинции, следовательно, стал тем, кого лукавый обрек на неминуемую беду в самом ближайшем будущем, ей-ей, подумал Лоскутников, дело встречи с читателями и поклонниками, не исключено, обернется диким и скандальным избиением. Он взглянул на потолок, думая постичь волю небес в отношении этого господина, у которого не прочитал ни строчки из написанного им, а в сказанном ныне не уловил ничего внятного и запоминающегося, но этот в сущности отвлеченный и уже излишний взгляд ничего не прояснил. К судьбе выставившегося на посрамление литератора Лоскутников остался безразличен.
Шум нарастал. Возбуждение становилось нервным и резким. Умиравший в первом ряду старичок беспомощно шевелил ушами. Конечно, только отдельные голоса верховодили в этой внезапной атаке на писателя, а местные мудрецы вообще хранили молчание, презирая разворачивающуюся на их глазах драму, но когда Лоскутников повернул из своего ряда голову, вытянув ее повыше на неожиданно представшей хрупким стебельком шее, и заглянул прямо в затемненную прорву зала, где плотно и жутко лепились желтые лица, он волей-неволей принял за истину, что кричат все и что как бы одна жутчайшая физиономия дико разевает рот. Он и прежде часто поворачивал голову, смотрел и слушал кучу земляков, но тут обернулся и глянул с внезапным горячим ощущением, будто он сидит в некой яме и даже отчасти занесен песком, а люди кричат, копошась на склонах огромной, пронзающей небо горы. Показалось ему в это мгновение, что не иначе как суровый взгляд устремился на него из бездны, в которую Бог знает за какой надобностью превратился весь этот смешной провинциальный театр; с грандиозно и страшно раскрывающейся живостью воззрилось на Лоскутникова какое-то чудище, призывая его кричать тоже, бесчисленные рты округлялись, тонко вытягивали губы на его уродливых раздутых щеках и слитно вопили, как бы скандируя: даешь национальную идею! Лоскутников, не поддерживая это общее движение, втягивал голову в плечи и думал отсидеться в своей внезапной ямке. Как будто и сиденье пошатнулось и заплясало под ним. В том странном мире, который подразумевала сложившаяся ситуация, писатель вдруг сделал огромное лицо, пододвинул его к Лоскутникову и проникновенно шепнул: вам одному скажу ответ... - и тем самым Лоскутникову предлагалось самому разобраться в фантастике отношений: готов ли он почесть за реальность происходящее в данном случае? Вопрос лишь в том, как жить дальше, остро сверкнуло в его голове. Лоскутников отшатнулся. Только серой непросветленной массой одной было нагло приникшее к нему лицо, а под ним извивался тощий хвостик, ласковыми повиливаниями которого гость надеялся задобрить разгневанную толпу. Не поверил Лоскутников. Не скажет писатель. Он липовый. Обманет, и всех попытается обмануть. Убери рожу, не вводи в искушение, мысленно дал наказ Лоскутников, напрягаясь всей душой, чтобы отогнать видение. Жарко и тошно было в зале. Лоскутников попытался встать, и это ему не сразу удалось, подкашивались ноги. Наконец он пробрался к выходу и выбежал на улицу, где в сумерках еще с крыльца театра увидел как-то слишком высоко в небе острые навершия кремлевских башен.
Он и пошел на них, избавляясь от только что пережитых земных страстей и страхов. По всему, дорога должна была взять круто вверх, к едва намечающимся звездам и даже к сверкающим четче самого вечернего неба маковкам и крестам церквей, но этого не случилось, и Лоскутников очутился в тихой, прямой улице, между бывшими купеческими особняками, ныне поновленными. Он подумал, что если бы писатель не вздумал заниматься воспитанием провинциальной публики, а вместо лекции пошел по этой улице и вообразил себя некогда рожденным в таком особняке, среди зажиточных грузных людей, умеющих жить, благополучно избегая помышлений о разных там спасительных идеях, то и он, летающий из города в город с рассказом о своей мало интересной жизни, мог бы полюбить этот городок, где из окна теплого деревянного домика, взглянув на тесную череду церквей и башен, внезапно видишь какую-то даже и сказочность своего существования.
Но писатель остался в другой тесноте, не столь перспективной, и какая-то часть существа Лоскутникова тоже осталась там, все еще слушая, как страстно и гневно выкрикивает публика свое требование. И хотя он более или менее ясно понимал напрасность этого людского желания вдруг как-то твердо и значительно определиться прямо на встрече с человеком, который всего лишь ненароком стал их гостем, а может быть, и за перо взялся некогда исключительно по ошибке, он, не умея сразу уяснить себе, что же такое есть в этой национальной идее, что люди так горячо ее затребовали, испытывал беспокойство, которое не могли рассеять ни тишина и прелесть ведущей в кремль улочки, ни предвкушение близкой встречи с любовницей. Нелепое, но ведь и накипевшее что-то прорвалось в людях, раз они в единодушии взвыли. А Лоскутников и сейчас еще не мог избавиться от впечатления, что кричали в зале именно все, даже и те, на чьей мудрой твердости и нравственной стойкости держится город и страна. И оно и удивительно, и увлекательно, и страшно, когда люди в едином порыве требуют чего-то для себя. Это уже похоже на мольбу о чуде и на угрозу бунта, если чудо сейчас же не будет им дано.
С самого начала они могли смекнуть, что писатель не явит им даже намека на чудо и на их духовный запрос не даст никакого внятного ответа, однако не выдержали и сорвались в крик, и кто знает, не взвинтился ли уже там, в театре, жестокий бунт над болотом недоумения и безутешного горя. У Лоскутникова же было свое. Раскидались перед ним, воплотившись в нечто бесформенное и ползучее, разметались, как товары на ярмарке, и требование, прозвучавшее громко и неожиданно, и неумение столичного человека дать убедительный ответ, и вероятное наличие где-то требуемой идеи, и как ни напрягался Лоскутников, строя в себе упругий и ответственный центр, выпячивая разум и даже направляя шаги к тому или иному воплощению, соединить их в одно или хотя бы правильно, так, чтобы они больше не смущали его дух, расставить, неким образом разложить по полочкам ему не удавалось. Беспомощным и утлым он предстал и бестолково, как растерявшийся осел, забегал. А потому продолжали звучать в его ушах крики взывающих о чуде людей, голоса преследовали его, и он чувствовал себя слабым и ничтожным, не зная, где от них укрыться. Оттого, что он не мог сообразить, насколько в действительности значительно, огромно и осмысленно случившееся в театре, оно казалось ему во всех отношениях превосходящим его существо и подавляющим его жизнь, хотя бы даже и не было ничего более единственного в своем роде и нужного для него, чем она.
***
Переваливался Лоскутников под мощной кремлевской стеной с ноги на ногу своим жиденьким телом. Он там пожимался, глубоко встревоженный и уязвленный. Он был тощий, высокий, почти долговязый мужчина, но вообще-то видный, поскольку имел узкое благородное лицо и из глубины подзапавших, даже чересчур притянутых к ушам глаз смотрел умно. А в природе все гуще скапливалось вечернее потемнение, и следовало полностью решить, идти ли к Тонечке на бурную ночевку или вдруг куда как основательно заняться этой проблемой национальной идеи и возникшей из-за нее умственной и душевной неразберихи. Он решил все-таки идти. Проблему можно было оставить и на потом, а когда б он пропустил без всяких уважительных причин свидание, всякий раз с большим трудом добываемое, то рисковал бы навсегда потерять любовницу.
Тонечка, выкраивая ночные встречи, думала не о том, хорошо ли обманывать мужа, а о трудностях и опасностях этого промысла, и у нее было ощущение, что она то и дело совершает подвиг. Лоскутников был для нее, правду сказать, не столько человеком, ради которого она прилагает трудные и в некотором смысле даже сомнительные старания, сколько неким внешним обстоятельством, своим давлением подталкивающим ее к разным телодвижениям, которым она уже собственной волей и прихотью придавала характер героических свершений. Так что Лоскутников, в глазах Тонечки, был вообще не вполне разумной силой, а скорее чем-то вроде скандального или, скажем, даже вредительского звука в приличном обществе, услыхав который не сразу и сообразишь, осмеять ли испустившего его человека или сделать вид, будто ничего не произошло. Как бы с этого, с подобного анекдота, и началось сближение Тонечки и Лоскутникова, со временем превратившись в постоянное Тонечкино хождение по лезвию бритвы. И если бы она узнала, что Лоскутников заметался в тени кремлевской стены, позволяя себе ставить вопрос о целесообразности их свидания, она увидела бы этого человека еще более мелким и ничтожным, чем сам он видел себя перед тьмой обступивших его криков. И Лоскутников в своем внутреннем видении упрощал Тонечку, может быть, даже больше, чем это делала она, мысленно ставившая его в безгранично зависимое от ее подвижничества и всяких капризов положение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27