- По сути нравственного вопроса? Что об этом говорить? - грубо отмежевался живописец. - Оно либо уже понято и прочувствовано, либо не будет понято никогда. Так у тебя, так и у меня. Не дети мы уже с тобой. И если ты тут сейчас думаешь начинать с азов, то я тебя открыто предупреждаю: ты рискуешь показаться смешным. Я же видел, какие ты корчил гримасы среди всех этих мелких торгашей. Ты воображал, будто принимаешь из-за них муку...
- Я муку только что здесь принял, сознательно принял, и теперь я точно знаю, что это со мной было, только что и здесь! - перебил Буслов, снова забегав по траве.
- Может быть, - серьезно согласился Чулихин. - Но там, даже если там и было иначе несколько, там и тогда ты, смешной, воображал, будто принимаешь муку нравственного вопроса, разных моральных сомнений и колебаний, мол, и твоя совесть будто бы вдруг встала на дыбы. А ничего этого не было, поверь. На лбу у тебя было написано, что всех этих хамов надо держать в узде, в ежовых рукавицах. Вот какая у тебя была мысль. И только это одно и было. А ты притом вздумал изображать, что будто бы сражаешься с ветряными мельницами.
- Можно ли быть русским, не будучи православным? - вопросил Буслов как бы уже не у Чулихина, а у разных просторов, у нагромождения полей и рощ, которое он рассмотрел за правильной очерченностью и выделанностью парка, где они с Чулихиным находились.
Живописец поднял руку, призывая собеседника остановиться. Буслов повиновался. Как покорный ученик встал он перед Чулихиным.
- Давай я тебе предложу конкретное суждение, - сказал тот. - Я тебе говорю: историческая правота стяжателей в том, что они оставили после себя красивые храмы и монастыри. Нестяжатели, видишь ли, не оставили ничего, кроме смутной памяти, писулек некоторых и той неясной тебе самому зависти, которую ты время от времени испытываешь к их вероятной чистоте.
- И те, и другие были православными, - живо возразил Буслов.
- Не пытайся сбить меня с толку. Если уж я хитростью завел тебя сюда, то я, конечно же, подготовился отлично и смогу ответить на любую твою уловку. Не думай, что моя практическая цель - а она в том, чтобы вернуть тебя литературе, - мала и ничтожна, напротив, совсем напротив... но я при этом готов подержать какой угодно разговор и говорить с тобой хоть о Боге, хоть о жене нашего нового друга Обузова. Я ни за что не поверю, что тебя может по-настоящему заинтересовать православие в том его виде, в каком оно пришло когда-то из чужих краев и плодило всяких обитателей пещер, гробов и столпов, изнурителей плоти, невежественных монахов и всех этих совершающих одно и то же житие святых. Подобные вещи уже неинтересны современному сознанию, не могут быть даже замечены им. Но красота храма, она еще привлекает внимание. И чем прекраснее храм, тем больше надежды, что человек почувствует в нем возможность общения с Богом.
Буслов сказал торжественно:
- Не может быть, чтобы Бог создал человека для того, чтобы он с его именем на устах изнурял себя и отказывался от многообразия жизни.
- Видишь, как ты отлично и сам все понимаешь.
- Ну, так веди меня в монастырь!
- Бог создал человека, а человек призван к тому, чтобы, в свою очередь, создавать произведения искусства.
- Откуда это призвание? Кто его провозгласил? Где доказательства, что оно от Бога? - быстро спрашивал Буслов. - Может быть, человек только присвоил себе это призвание и в нем только одно лишь его своеволие.
- Как бы он мог присвоить что-то, если бы это что-то не существовало прежде? Я допускаю, что человек и создан для того, чтобы присваивать все существующее.
- Но котенок или мышка где-нибудь здесь в парке, они живут голым желанием жить, и в них нет ничего, по большому счету, что человек имел бы право присвоить.
- Но я их нарисую! Я их изображу! Я создам их образ, которым будут восхищаться даже и потомки!
- Реальные, они умрут. Бедные эти существа! - томился Буслов. - С их маленькими головками и печальными глазами.
Большой Буслов жестами, телодвижениями пытался изобразить беду маленьких животных, обреченных на тяжкое существование рядом с человечеством.
- Ты говоришь... ну, как бы это выразить... в несвойственной тебе манере, - улыбнулся Чулихин. - Ты болен, но в хорошем смысле. Ты болен переменой к лучшему. А я еще добавлю... Я скажу тебе, я говорю тебе, что образ России, а следовательно, и русского Бога, надо искать в творениях литературы, архитектуры, живописи... Прекрасно сохранилась усадьба, где сиживал добрый старик Петр Андреевич Вяземский и где Карамзин писал свою великую книгу. В усадьбе этой значения не меньше, чем в ином знаменитом храме. Это тот же храм. Это тоже лавра.
Слова Чулихина не воодушевляли Буслова, но не потому, что он почитал их за неправду или заподозрил за ними еще какую-то попытку живописца сбить его с пути истинного, а потому, что они казались ему скучными и как бы обрисовывающими некий пыльный хлам, вещи, которые не могли привлечь его внимание при нынешней обжигающей остроте и устремленности его сознания вперед. И не то чтобы понятия, на которых настаивал Чулихин, действительно представлялись уже бесполезными ему, но то, как тот говорил о них, показалось Буслову в высшей степени скучно. А ведь Чулихин с тем и привел его сюда хитро, лукаво избранной тропой, чтобы здесь сказать главное, здесь внушить ему правильные, на его взгляд, мысли и истинные понятия, рассказать, какая драма выйдет, если он, Буслов, предаст это множественное дробление истины на блестящие точки и очаровательные очаги культуры ради единственной, но в сущности воображаемой истины общения с Богом в монастыре, куда все-таки пообещал привести после святого источника. Следовательно, именно здесь Чулихин не только задумывал разыграть главное действо предпринятой им мистерии, но и в самом деле поднялся на высоту, какая только была ему доступна, и достиг наивысшей силы своей выразительности. А Буслову оказывалось это скучно, и представлялось ему, будто он валяется в пыли.
Живописец понял, что срезался. Он понял даже то, что товарищ отвратительно смеется над ним сквозь муку, уже не преодолевающую, а только продавливающую смутно свои очертания в почти что затвердевшем мареве усталости и тоски от древности, дряхлости своего существования. Чулихину это было неприятно. Он сознавал, что глупого и издевающегося над собственной ветхостью старика в этом не утратившем внешней величавости Буслове увидел несколько преждевременно, но образ такого Буслова упорно лез ему в голову, тем более что тот и сам, пожалуй, не прочь был что-то подумать и даже помечтать о тихом и нежном старчестве. Чулихин забегал, стараясь стряхнуть с себя раздражение. Но это не удавалось. Он смотрел себе под ноги, вниз, с высоты, на которой внезапно оказывался, совершая на коротких отрезках перекрещивающихся путей нервные скачки, но видел он под собой не маленького и съежившегося Буслова, а почву с ее живым творчеством мелкой живности, и это его странным образом укрепляло и вдохновляло на новые подвиги слова. Тогда он с резкого поворота головы бросал испытующий взгляд на приятеля и видел, что он-то сказал все точно и верно, а тот томится исключительно собой, оказывая к тому же бессмысленное сопротивление его освежающим веяниям.
- Ты смеешься над самим собой! - воскликнул живописец.
Буслов затосковал. Теперь он, сникший и скромный, вписался в рамку того места, на котором прежде стоял Чулихин, пришедший разыграть завершение своего замысла.
- Разве я знаю, что меня влечет отсюда к тому монастырю? - вырвалось у него.
Торжествовал и мысленно возвеличивал Чулихин свою правду, хотя она и не оказала должного воздействия на Буслова. Ему уже хотелось поскорее вернуться в родной город, заняться художественной мелочью, торговля которой обеспечивала ему пропитание, и между прочим поделывать и значительное, вырисовавшееся в паломничестве, а по вечерам пить вино, забыв о Буслове и Лоскутникове, на минуту-другую показавшемся ему заслуживающим пристального даже внимания. Думал о книжке Вяземского, с которой уляжется на диван, предварительно представив себе, как Петр Андреевич выдумывал эту книжку, бродя с заложенными за спину руками по чудесным аллеям Остафьево. Рисовалось ему, как Карамзин, разметав полы фрака, садится писать российскую историю, еще не известную его соотечественникам, а стремительно летят годы, и вот уже некий Чулихин, торгово набегавшись, натрудившись за день, освежившись стаканом-другим доброго вина, укладывается на диван с этой толстой, насыщенной плотью и кровью историей и, шевеля вслед буквам губами, роняет смех и слезы на бессмертные страницы. Или напиваться, напиваться до непотребного хрюканья! Подумал и об этом Чулихин. Добродушная усмешка выступила на его пересохших губах. Он напьется, а в окружении беглых, не досказывающих себя думок, быстрых, как ангелы, воплощающиеся в птиц, возникнет и плотно утвердится видение прекрасного, сказочного Остафьево, никогда им не виданного.
***
Когда они, наговорившись, подошли к ресторану, оттуда Обузов и Лоскутников выволакивали окончательно сомлевшего водителя, а Авдотья твердой поступью пролагала им путь к гостинице. Водитель бормотал что-то себе под нос и время от времени то одной, то другой ногой предпринимал попытку сделать шаг, ставя ее вдруг куда-то невпопад выдвинувшейся ножкой циркуля. Обузов смеялся. На его лице читалось счастье человека, живущего в свое удовольствие, но, может быть, это было счастье только одного мгновения и под ним таилось сознание, что возвращение к обычным дням и заботам очень скоро отшвырнет жизнь под знак неизбывной тоски. Смех у него был отрывистый, болезненный, немножко и сумасшедший, как у подростка, впервые уяснившего, что он способен совершать гадости и получать от этого удовольствие. А Лоскутников занимался водителем без всякой охоты, подневольно, и можно было видеть, что он даже осунулся, соображая несоответствие целей, выведших его из дома в дальнюю дорогу, этому делу служения опорой бессмысленно загулявшему человеку.
В гостинице на втором этаже, где располагался номер Обузовых, сидел под дверью змееподобный. Завидев процессию, он вскочил на ноги, сияя слишком ослепительной для его темноватого лица улыбкой, и указал на сваленные в кучу мешки.
- Я честный человек, не жулик какой-нибудь, не прохиндей, - возвестил он. - Я принес товар, и вот он весь тут, и все с точностью такой, что я прямо-таки все равно что обобран теперь до нитки.
- Ничего, в накладе ты не остался, - возразил Обузов. - Я тебе заплатил сполна.
Но у мужика были свои проекты, никак не предполагавшие скорого завершения его деловых афер в отношении пирующего коммерсанта. Идеи не зароились бы столь бурно в его уме, давно задавленном водкой, если бы тут речь не шла об успехе уже абсолютном, т. е. о полной и выгодной продаже всего его товара, о чем он и мечтать, конечно, не мог еще утром. Это была удача, о которой всякий торговец только грезит, а о том, кому она приваливает, впору слагать легенды. У мужика голова пошла кругом, он еще не верил, что подобное действительно случилось с ним, не уверовал в это, хотя деньги были в его кармане, а товар уплывал за дальнейшей ненадобностью. В атмосфере фантастики, совершающейся с ним, он ясно сознавал, что все устроилось хорошо, и даже очень хорошо, наилучшим образом, а в то же время его мучил вопрос, не прогадал ли он, не продешевил ли, не надо ли было запросить больше или даже вообще уже лишнее, заключающее в себе хотя бы только один шанс из тысячи, что покупатель все-таки даст. Не надо ли было испытать этот шанс? Не упустил ли он уже его? Как он будет жить дальше, ведая, что имел шанс, а не воспользовался им? Мужик мучился. На его скорчившейся в умильную гримаску физиономии возникла раболепная и одновременно наглая улыбка, и он устремился к своим мешкам:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27