А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Все было очень пылко в этом старичке.
Разразилась короткая и свирепая гроза. Григорий задвинулся от летевших на порог брызг и попаляющих молний в глубину сторожки, нашел для себя низенькую скамеечку под самодельным бумажным абажуром, в котором мерцал желтый электрический глаз. Дедок Федул, как был в брезентовых штанах и мешкообразной серой рубахе, лег на покрытые всякой ветошью доски, заменявшие ему кровать, подложил под щеку кулачок и с умиротворенной улыбкой уснул.
Григорий почувствовал, что равнодушие поэта к нему без препятствий перешло в равнодушие к грозе, в его похожем на колеблющуюся в порывах ветерка паутину существовании одно переходило в другое, безжалостно освобождаясь от бывшего, и он, Григорий, остался ни с чем, пустой оболочкой, которую старец не удостаивал взглядом. Порыв ненависти к оплетенному старостью как прутьями корзины Федулу вдруг налетел на Григория, и он уже с отвращением посмотрел на последнюю тетрадку со стихами, которую держал в руках. Он подумал, что в этих стихах наверняка слишком все ужесточается и между строк, а то и прямо говорится о его незначительности в глазах поэта, о намеренном неприятии его личности, о презрении, с каким этот Федул проходит мимо него.
Но стихи были великолепные, и в них ничего не говорилось об их встрече и о грозе, разделившей их навсегда. Узнавался современный мир, сведенный, правда, до двух-трех многозначительных и не очень ясных символов, а между строками разматывалась из клубка, символизировавшего могилу и забвение, и завладевала пространством, захлестывая и строки, не только доисторическая, а даже как будто и предшествовавшая творению древность. Так поступал и Фаталист, он тоже вызывал образы прошлого, не считая себя обязанным отвечать за их достоверность. Но его герои все же никогда не расставались с фольклорной живостью, и их неизменно оберегала тонко рассчитанная авторская ирония, им не грозило падение с гребня волны, поднятой, по слову Виктора, великим поэтом. А в последних стихах долгожителя из больничной сторожки, похожих на завещание, никто конкретно не оживал, не стряхивали мертвый сон более или менее узнаваемые лица и больше не плясала на полях столь утомившая Мартына Ивановича Мерцана, а коварные русалки не утаскивали развесивших уши молодцов в свое подводное царство. В этих грозно разливающихся стихах языческий мир - языческий хотя бы потому, что его нашествие формально пестрело именами идолов, тоже как будто одушевившихся; во всяком случае этот восставший мир выдавал себя за языческий разнузданной дикостью, той самой, которую ему приписывали позднейшие исследователи, языческий мир наступал лавиной, не раскрывая лица, вторгался, с баснословной и впечатляющей легкостью изливаясь из ниоткуда, в современность мертвым и всепоглощающим хаосом. Да, путаница у поэта тут царила невообразимая. Она могла открыть Мартыну Ивановичу глаза на существование людей, предвидевших восстановление в Беловодске язычества, а может быть, в определенной мере подготовлявших его, - достаточно вспомнить признание дедка, что он, посвященный, отдал голос за Волховитова. Но вряд ли стихи из последней тетради объяснили бы летописцу смысл этого восстановления, а без такого объяснения поверить в существование языческих богов Мартын Иванович сейчас был в состоянии еще меньше, чем до раскалившегося в руке бывшего мэра ключа и до того, как взялась за свои проделки Кики Морова.
Гроза прекратилась. Какой-то страдалец однообразно и скорбно кричал в отдаленном больничном корпусе. Но если стихи о нашествии расценивать как завещание, что за рукопись обрабатывал поэт весь день? Копался в старье? Или на самом деле он уже умер и его копошение в сторожке, как и громогласная ночная охрана сна больных и дежурных врачей, не более чем видение некой загробной жизни?
Григорий зашел в угол, где дедок провел день, и собрал с пола листки, изуродованные его корявым почерком. Живой ли, мертвый, старик продолжал свое творчество. Губы Григория беззвучно зашевелились, когда он вернулся к чтению. На миг его охватило ощущение, будто место, где он находился, бодрствуя возле спящего - а ведь уже приближалось утро! - изображено, выражено каждой своей черточкой в великих стихах, небрежно брошенных на пол, изображено именно через дух, высоко взмывший, взыгравший. Вот поэт стоит в ночную пору среди затаившихся деревьев. Вот лунный свет лежит на его подрагивающих, эфемерных очертаниях. И ни одной дневной картинки.
Но Григорий ошибался и сам понимал это. В этих стихах не было указания места, как и вообще ничего узнаваемого, в них все было непонятно. Назвать их непостижимыми означало бы, наверное, чрезмерно и не вполне заслуженно возвеличить старика, ведь не бог же он в самом деле! Но непонятно, воистину так, непонятным и темным было стариково изложение. Возможно, он клонил к пророчеству, но очень уж зашифровано складывал при этом свой ребус. Ночь, пронизывающая его творение, была схожа с той, которая началась для Григория в луже, и Григорию было обидно, что по этой уже не поправимой картине он всегда будет представать выползающим на бережок допотопным чудищем, а старец навсегда останется горделиво стоящим под луной.
Горькое чувство овладело им: почему же не он автор этих темных, загадочных строк? Он вышел на середину сторожки и взглянул на улыбающегося во сне младенцем поэта. И в сознании, что он обременен теперь жгучей, ползучей, удушливой завистью, что-то словно сорвалось и упало в существовании Григория, отошло в забвение. Он стал действовать не по своей воле. Утренний свет уже ширился за окном сторожки, но что-то от его внутреннего, душевного изменения как будто сместилось и в природе, и ему казалось, что день и ночь соседствуют под небесами, что в небе дружески шествуют рука об руку луна и солнце и несутся облака, каких не бывает ни днем, ни ночью. Присев в ногах спящего поэта, он неожиданно для себя заплакал, и весьма горько; долго катились слезы по его горящим щекам.
Он плакал от унижения, от несчастья, от общей беды, потрясшей жизнь в полюбившемся ему Беловодске, поправшей самые ее основы. Да, здесь творятся скверные дела... Горевалось оттого, что жизнь менялась прямо у него на глазах и в этом изменении кто-то хотел сделать его сентиментальным, жалким, кто-то хотел лишить его гибкости, формы, обратить его в нечто текучее, в слабое подобие формы, в тень, шелест. Возможно, кто-то уже забрал власть над ним, и одно это есть преступление, хотя он не мог поручиться, что ему хотят непременно причинить зло. Неужели старый пустоголовый Шуткин прав власть, что бы она собой ни представляла, не должна быть чуждой, навязанной извне?
Однако же не причиняют ему очевидного вреда! Наверное, есть что подвергнуть критике и нападкам в нынешнем Беловодске, но он пока не чувствовал конкретности, явного предмета, объекта. Наибольшие хлопоты он доставлял себе сам. Ему вспомнилась жена. Но и сейчас он не стал ждать от нее ничего нового и обнадеживающего, в этот час ему было все равно, существует ли она. Он встал, сунул в карман пиджака листки с последними стихами Федула, тихо выскользнул за дверь, прошел через тишину больничного двора-сада как через огромные и воздушные колосья, расступавшиеся перед ним, и оказался на улице.
Если старый поэт употребляет в своих пророчествах тайные слова, он, Григорий Чудов, имеет право разгадать их. Если старик владеет тайным знанием (и явно не настроен делиться им), вправе и он завладеть этим знанием. Для чего-то же он вынырнул из лужи прямиком в одну из тех ночей, которые слились для старца в лунную вечность. Григорий припустил бегом. Его возбуждало подозрение: так не может быть, думал он, не может быть, чтобы этот дряхлый пень видел то, чего не увидел он, живая плоть и кровь, так не бывает, тут что-то не так, какой-то обман... И он должен развеять чары, установить истину. Он похитил рукопись из-за тайных слов, похитил в надежде, что внимательное прочтение подскажет ему кратчайший путь к истине, истине выстраданной и обретенной, но не пустившей еще корни в его сердце. Пока же, впрочем, вдохновение гнало его подальше от сторожки, где он похитил рукопись, присвоил чужие стихи, чужое имя, стал другим, чужим себе, разуму, чувствам, красотам природы, всем тем предметам, которые любил, книгам, фильмам, архитектурным стилям, хорошему барокко и отличной готике. Она его, эта рукопись, он завладел ею, ее содержимым, отныне это его стихи, он вдохновенно сочинял их под ударами тяжелых капель грозы. Тот, дедок Федул, что он такое? Живые глаза теплятся в мертвой пустоте, и голос рождается в мертвой пустоте. Григорий ненавидел его. Он ненавидит мертвое, выдающее себя за живое, расставляющее сети обмана... и кто же еще так хорошо освежит и заставит блистать мертвую гениальность, как это сумеет сделать он, Григорий Чудов?
С необыкновенной быстротой чередовались улочки Беловодска, исторического его центра. Медленно прошло немного утреннего времени. Григорий словно очутился в каком-то космическом промежутке между пространством и временем. А вдруг, - стукнуло ему, пытавшемуся хоть как-то закрепиться над бездной, в голову, - вдруг какой-нибудь человек подойдет ко мне, играя улыбкой, и скажет: так это вы сочинили стихи, которые лежат у вас в кармане? о, если так, знайте, вы великий поэт, мы вас любим! Григорий почувствовал себя неоперившимся птенцом, и хотя подобное самочувствие было обычным, можно сказать, типичным для беловодцев, ему оно показалось унизительным. Не к этому он хотел здесь приобщиться.
Он мечтал о месте, где человечество живет в безукоризненной слитности, как снежная шапка на горной вершине, и некому будет спросить о рукописи в кармане. Вошел в пивную; высокий и глубокий снег этой вершины тотчас втянул, всосал его, мерещилось и снилось ему, пока общался у прилавка со сдобной особой торговой выпечки, будто попал он на самое дно, в непроглядную белую глубину. Он выпил полстакана водки, и его смех глухо зазвучал в каиновой теснине, где он очутился. Похоже, стихи пробудились в его душе, в его закружившемся уме, он взял бутылку водки и нацарапал какие-то рифмованные строки на украшавшей ее этикетке.
Водка нехорошо действовала на его непривычный к ней организм. Григорий принялся, от усердия высунув язык, отклеивать этикетку, чтобы посмотреть созданные им стихи, сиявшие в солнечных лучах, пронизывающих бутылку, но его руки дрожали, он поступил неосторожно, и тонкая, рафинированная, чересчур интеллигентная бумажка распалась в его грубых пальцах. Обрывки упали на стол в пивную лужицу, тотчас жирная влага прыснула в них, и буквы рассеялись, крошечными льдинками понеслись в вешних водах прочь из его памяти.
Автобус привез размякшего Григория в Кормленщиково. Он спал на кожаном сидении, расплющив нос об оконное стекло. Вера с улицы, смеясь, постучала в этот забавный пятачок, белевший за пыльным стеклом, и можно было подумать, что она дежурила на остановке, поджидая постояльца.
- Где ты пропадал? - спросила девушка, когда тот, жмурясь от солнечного света, вышел из автобуса.
В ее вопросе не слышалось упрека, вся она была светлая и терпеливая.
- Так, две ночи не спал, болтался, - вяло ответил Григорий. - Минувшей ночью читал стихи. И украл рукопись у дедка Федула.
- Я знаю этого человека. А зачем ты украл у него рукопись?
- Взял почитать.
- А вернешь?
- Конечно!
- Я сама верну, - сказала Вера. - Мне давно уже хочется навестить старика.
(Несколько дней спустя она, надев лучшее свое платье, отправились в город и в больнице спросила о Федуле, а в ответ ей сказали, что тот уже год как умер. Довольно странный ответ! Так и не найдя поэта, Вера вернулась домой, рукопись у нее взял почитать Виктор, и на этом следы последнего творения больничного затворника теряются.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86