Странные, непонятные события всё набегали, набегали, и не было им конца.
Вскоре после пожара поздним вечером к нам постучался нежданный гость. Уже стала зима, декабрьские метели неистово ломились в окна, ухали ночами в трубе, гремели ночными вьюшками. И было удивительно, что этот щуплый, окоченевший человек в стареньком городском пальтишке с потертым бархатным воротником – в темень, в чичер не сробел отмахать семь верст от станции, не заплутался, не замерз, и вот сидит, целый и невредимый, попивает чаек с мамиными крендельками да еще и посмеивается: «Это что, – говорит, – в краях туруханских и не такое случалось…» И так весело поблескивают очки, так задорно топорщится острый клинышек бородки…
Звали его Борис Клавдич, он был товарищем отца по семинарии. Прожив у нас с неделю, он так же внезапно исчез, как и появился. После я его не видел, он никогда больше к нам не заглядывал. Много позднее, уже взрослым, я стал допытываться у мамы об этом давнем ночном госте. Она сперва не могла понять, о ком это я говорю, но наконец вспомнила. Оказалось, что Борис Клавдич был политическим, бежал из сибирской ссылки и долгое время петлял по России, скрываясь от полицейских ищеек. И хотя в то далекое время я ничего особенного не увидел в его ночном посещении, – он был папин товарищ, они много лет не виделись, и вот теперь он заглянул случайно, что ж такого? – но все же какая-то необъяснимая тревога и тут почуялась: она уверенно связывалась с общими тревогами, с пожарами, со слухами о шпионах…
Где-то далеко гремела железом, злодействовала война. Допотопными чудовищами ревели дальнобойные пушки. Реймский собор ребрасто чернел готическими развалинами. В закатном небе сшибались аэропланы. Художник Животовский наводнял серые страницы «Огонька» баталиями и зарисовками петроградских очередей и толкучек. Немцы изображались в касках со штырями, русские – в солдатских папахах. Люди же в очередях поражали пестротой одежды: котелки, картузы, барыни в шляпках с цветами и перышками, старушки в салопах, мастеровые в стоптанных сапогах и промасленных куртках. Но и немцы, и русские солдаты, и петроградские обыватели – все одинаково пучеглазы, все на одно лицо.
Художник Животовский мне не нравился, он и в самом деле был плохим художником. Но ведь войну-то мы узнавали лишь по журнальным иллюстрациям, и как ни плох был Животовский, все равно мы догадывались, что она страшная. И несмотря на то, что бушевала где-то далеко, за тридевятью землями, – в событиях, происходивших в нашем селе, в нашем доме, чувствовался ее зловещий отголосок.
Наконец подошел девятьсот пятнадцатый, меня повезли в гимназию, и я сделался городским жителем.
Новая, непривычная обстановка решительно и безжалостно перечеркнула последние детские радости моего бытия. Все заслонила дымная чернота войны. И как ни приукрашивали ее немыслимо яркими картинками о подвигах донского казака Козьмы Крючкова или великолепными Георгиями-победоносцами на обложках «Лукоморья» и «Солнца России», чернота действительности настойчиво проступала сквозь самые яркие краски.
Трехцветные, сине-красно-белые флаги хлопали победно; длинные нарядные связки сосновых веток украшали вычурную арку в «стиле рюсс», построенную возле Петровского сквера для встречи государя-императора; и тот, в закрытом автомобиле, проезжая под ней, за стеклами лимузина милостиво помахивал белой перчаткой. И, выгнанные на жестокий мороз, «ура» пищали гимназисты и гимназистки И осатанело скакали жандармы, и краснорожие усатые городовые стояли цепью вдоль тротуаров Большой Дворянской улицы. И колокола всех двадцати шести церквей города Воронежа ревели празднично, оглушительными трезвонами переплетаясь с медными трубами военных оркестров… И сквозь узоры пушистого инея нежно, матово сияли золотые ризы встречающего духовенства… Все, все устраивалось для ликования, для праздника, а его-то и не было.
Жизнь все труднее становилась. Длинные очереди выхващивались у булочных Глазкова и Филиппова. Вереницы розвальней, битком набитых ранеными, тянулись с вокзала, и страшны были темные, измученные лица солдат и белые, с карминными пятнами бинты перевязок, источающих тошноватый запах йодоформа… А по дворам ходили горбоносые, закутанные в лохмотья пленные турки, кланялись униженно, бормоча непонятное, протягивали грязные, закоченевшие руки.
Была война, была гимназия, чужие люди, скука серых дней и страх перед учителями. Первая двойка в дневнике. Нехорошие слова и карандашная пачкотня на грязных стенах гимназического сортира. Я почему-то вдруг сделался толстый, все смеялись над моей толщиной и обидно дразнили папашкой.
Плохо мне было.
Но подождите, надо все-таки вернуться немного назад; к тем дням, когда меня привезли держать экзамен.
Мы, как всегда, остановились у «Братьев Абрамовых». Тут ничего решительно не изменилось – те же свечи, тот же гул монастырских колоколов, те же плевательницы в коридоре и спертый воздух в номерах, где форточки почему-то и зиму и лето оставались наглухо запечатанными.
Назавтра предстояли экзамены, а я к вечеру неожиданно занемог, меня вдруг затрясло. Этак и прежде случалось: ни с того ни с сего иной раз проймет, бывало, холодом, зуб на зуб не попадает, а щеки горьмя горят. «На нервной почве, – определил рыжий земский врач, от всех болезней лечивший хиной и каплями «датского короля». – В чтении мальчика ограничьте…» Он неодобрительно кивнул на книжный шкаф, на пыльного Гоголя. Меня попробовали «ограничить», но из этого ничего не вышло.
– Ах ты ж, головка горькая! – сокрушалась мама. – Перед самыми экзаменами, вот ведь грех-то какой!
Отец сказал: «Ничего, к утру как рукой снимет…» Они растерли меня скипидаром, напоили чаем с малиной и уложили в постель. Затем немного пошептались, повздыхали, ушли за ширму и смолкли.
Стала тишина. Помню, что свечу не погасили, она осталась на столе, ее только заслонили «Крестным календарем». Не знаю, спал ли я, нет ли и сколько времени прошло в таком моем забытье, только вдруг удивительно легко, счастливо, радостно сделалось, и захотелось вскочить с постели, захотелось прыгать, смеяться…
Тихонько, крадучись, вылез я из-под одеяла, прислушался: за ширмой дышали ровно, с легким всхрапыванием. Невидимая за книгой, свеча потрескивала, оплывая. Чьи-то шаги прошаркали по тротуару за окном. В коридоре басовито пробили часы – раз… два… три… Дело шло к рассвету. Черная тень от книги как бы изгибала стену комнаты косым полусводом. И что-то в этом изгибе, в этом полумраке, в догорающей свече таилось такое знакомое, словно уже увиденное когда-то, давным-давно… а может, и не увиденное даже, а лишь пригрезившееся во сне…
И вдруг вспомнил!
Стараясь не шуметь, осторожно пробрался к столу, где рядом с гостиничной чернильницей лежали приготовленные к завтраку тетрадки, и, развернув одну, крупными буквами, с завитками и росчерками, стараясь подражать дедову почерку, вывел: ДМИТРИЙ ДОНСКОЙ. Исторический роман в – подумал и написал: в пяти частях. «Ох, много что-то в пяти!» Смалодушествовал, поправил: в трех. А затем торопливо, боясь потерять проблеснувшие в голове слова и уже не стараясь выводить красиво, а лишь поскорей, поскорей, чтоб не забыть. – «Была поздняя ночь, – написал, – за окном глухо шумел ветер… Свеча догорала…» Ну, хорошо, догорала, а что дальше? Я оробел, не знал, что же дальше-то. Какие-то мимолетные проблески метнулись из тьмы: розовая заря на копьях воинов, коленопреклоненный Дмитрий (картинка из хрестоматии), черная схима святого Сергия… скачущие навстречу друг дружке Пересвет (с лицом Потапыча) и татарин Челибей – ужасный, меднорожий, в хвостатом шлеме, в овчинной шубе, вывернутой наизнанку…
В предрассветной тишине гостиничного номера образы рушились обвально, как бы с грохотом, но не было слов. Слова разбежались, попрятались, как цыплята в густом бурьяне. Сперва я пытался их поймать, расставить на нужные места так, чтобы сделалась картина: Сергиева келья, Дмитрий, свеча… Ночь перед битвой. Затем – утро, горящие копья и все прочее. Но нет, слова не давались никак, я утомился, гоняясь за ними, и заснул.
Рано утром отец нашел меня спящим над тетрадкой. Он ласково пожурил за то, что вскакиваю с постели в одной рубашонке. «Этак не на шутку простудишься, – сказал, – а ведь нынче экзамен. Иди-ка, брат, умывайся…»
Я загремел медным умывальником. Мне было необыкновенно весело, радостно от того, что здоров, что в окнах солнечное, уже неяркое предосеннее небо, что скоро буду носить длинные брюки и синюю фуражку с белым кантом и серебряным гербом. А пуще всего – что отец как будто бы не заметил ночную мою писанину. При дневном свете я почувствовал нелепость своей затеи, понял, что над «романом в трех частях» станут смеяться.
Но он, оказывается, все-таки заметил.
В этот день я успешно сдал экзамен по русскому языку, написал диктант на пятерку. После экзамена мы поехали на конке к Ивану Дмитричу. Крестный похвалил меня, подарил большую пачку цветных карандашей и рисовальный альбом. Возвращаясь в гостиницу, зашли в шапочный магазин Гречишкина и купили великолепную форменную фуражку.
А вечером, уже засыпая, напрочь забыв про ночное свое сочинительство, услышал вдруг негромкий разговор за ширмой.
– Вот и извольте ограничить его в чтении, – сказал отец. – когда он сам, оказывается, романы сочиняет…
Дома я каждый день слышал чистую русскую речь, привык к ней, впитал в себя ее прелесть, ее музыку, и потому рано научился не столько разумом, сколько ухом и чутьем распознавать словесную бесцветность и фальшь в языке, как разговорном, так и книжном.
На устном экзамене по русскому досталось мне своими словами пересказать из «Книги для чтения» маленькую историю про птичницу Агафью. Не припомню, о чем там говорилось (кажется, о великой любви кур и гусей к своей кормилице), но начало крохотного рассказика крепко врезалось в память: «Жила у нас птичница, ее звали Агафьей».
– Будьте любезны, изложите своими словами, – устало и, как мне показалось, брезгливо сказал курносый лысоватый старичок в синем мундире с блестящими пуговицами. – Ну-с, – он, видно, заметил мое замешательство, – смелее, смелее!
Господи, ведь как все просто было! Но я смутился оттого, что не нашел этих своих слов, какими требовалось пересказать. «Жила птичница, ее звали Агафья», – для чего же искать другие слова, когда и так все ясно.
– Нуте-с, – подбадривал старичок, – нуте-с, пожалуйте: жила некогда женщина…
– Жила некогда женщина, – тупо повторил я.
– …по имени Агафья, – закивал головою старичок.
– По имени Агафья, – обморочным голосом откликнулся я.
– Прекрасно, прекрасно! И дальше?
– Ее куры любили! – в отчаянии выкрикнул я.
Старичок поморщился и поправил:
– Хохлатки нежно любили ее.
«Почему не просто – Агафья, а по имени Агафья? Почему не куры, а какие-то хохлатки? И почему о курах, как о человеке: нежно?» Карусель недоуменных вопросов бешено завертелась в голове. Было непонятно, зачем старичку в синем мундире обязательно понадобились эти выкрутасы? Неужели для того только, чтобы сказать своими словами? Но если они, слова эти, какие-то мертвые, какие-то ненастоящие…
Я махнул рукой и, перестав искать свои слова, отбарабанил все так, как было в хрестоматии.
– Ну вот, прекрасно-с, идите, – старичок кивнул розовой лысинкой и вызвал следующего.
Много лет спустя я узнал, что это была та самая «Птичница Агафья», первая книга, которую Маяковский прочел в детстве и которая едва не отбила у него охоту к чтению. Об этом рассказано им в автобиографии «Я сам».
Затем были экзамены по арифметике и закону божьему. С заковыристой задачкой из Евтушевского я справился довольно легко, а в «законе» запутался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31