Меня на кладбище не взяли. («Нечего ему там делать», – строго сказал отец), я остался в полном одиночестве и принялся думать о дядином самоубийстве и о том, как тетя Рая со своими детьми пойдет по миру.
Самоубийство было непостижимо. Я одно лишь понял, что оно – страшный грех. Оказывалось, самоубийц хоронят не на кладбище, а на пустырях. О самоубийстве говорилось шепотом, как о преступлении, его скрывали. Дело же так выставлялось, что Михаил Васильич, простудившись, занемог, хотел выпить хинин, порылся в домашней аптечке и нашел белый порошок в пузырьке, на этикетке которого виднелся лишь кончик латинского названия «nin». Дядя, будто бы полагая, что это хинин, насыпал в рюмочку белого порошка да и выпил, а порошок оказался стрихнином. И вот так, из-за этой ошибки он и помер. А тете Рае теперь из-за этой же ошибки придется идти по миру.
Мне это особенно покоя не давало, я живо представлял себе: жаркий день, пыльная дорога, тетя как нищенка, в лаптишках, бредет с сумочкой, а за ней вереницей плетутся все мои не то шестеро, не то семеро братцев и та девица, которую дядя призревал. И все тоже с сумочками, и в лаптишках или даже босиком, и приговаривают жалобно: «Подайте Христа ради бедным сироткам…»
За этими печальными размышлениями я задремал в каком-то чуланчике, приткнувшись на сундуке, и не слышал, как воротились с кладбища, как уселись за стол. Меня разбудил шум в доме, я услышал, как двигают стулья, гремит посуда и разговаривают гости. Потом мама стала звать меня: «Володя! Володя! Господи, да куда ж он запропастился!» Но мне не хотелось расставаться с темным чуланом, с грустным одиночеством, и я притворился спящим. Однако меня скоро нашли и повели к столу. Мне дали вкусной рисовой кутьи с вишневым сиропом и заставили весь длинный обед просидеть со всеми.
Я с удивлением глядел, как гости жадно ели и пили и сперва сокрушенно вздыхали и негромко, пристойно переговаривались, а потом стали шуметь, и глупые шутки пошли и смех, и даже кто-то запел фальшиво: «Тройка мчится, тройка скачет». И продолжали есть все, что ни подавали тетеньки в белых платочках. А я ужасался, что этак они все сразу поедят и бедной тете Рае завтра же придется идти побираться.
С тех далеких пор я ненавижу поминальные обеды и стараюсь не принимать в них участия.
Пришло время, все окончилось, и мы поехали домой.
И снова был вагон, и звенел станционный колокол, и мелькали за окном железные мосты и красные кирпичные будки, и было все, что и прежде бывало в дороге, но радости от всего этого – нет, не было.
Да, вот именно, так мне сейчас и представляется: весело бежал семилетний человек по земле – и вдруг налетел на преграду и, больно ударившись об нее остановился, испуганный и удивленный: что это? зачем? для чего? Все перепуталось: смерть – конец жизни того человека, который назывался Михаилом Васильичем, и смерть – начало бедственной, ужасной жизни тети Раи и ее мальчишек. Смерть, наступившая от того, что сам человек пожелал умереть и выпил яд, и то, что он два часа еще жил после видимой своей кончины, «находился между жизнью и смертью», – все это поразило меня, и я все возвращался мыслями к аполлосовскому дому.
Вагонные колеса стучали, стучали, шелестел приглушенный разговор, и мне трудно сейчас сказать – во сне или наяву были эти мысли, но так или иначе, они были. И оттого и пестрота дорожных впечатлений не веселила, как прежде, а только побуждала на новые печальные и даже мрачные размышления. О собственной смерти, например. В самом деле, думал я, мало ли что может случиться сию минуту… Крушение поезда, пожар в вагоне. Или – вот только что мост проехали, а вдруг бы он взял да и провалился под нами. Или – гроза. В прошлом году у нас на лугу одного старика молнией убило… А ну как и в меня полыхнет? Конца не виделось черным мыслям, с ними и на станцию приехали.
А там было тихо и лунно. И как ни в чем не бывало поджидал нас Потапыч. Мы ехали по лесу, и было как-то очень светло от снега, от ныряющей в длинных облаках луны. Я, кажется, по всегдашней своей привычке опять задремал, уютно примостясь под безбрежной полой овчинного отцовского тулупа, но враз проснулся, почувствовал, что сани остановились.
– Чуть ли не волки, – вполголоса сказал Потапыч.
– Где? Где? – тревожно спросил отец.
– Да вон, вишь, возле квартального столба-то…
Я мигом выпростался из тулупа и глянул туда, куда показывал Потапыч. Луна скользнула за облако, в лесу потемнело, но все равно впереди на дороге, шагах в двадцати от нас, я разглядел какие-то шевелящиеся тени. Наш Серый стоял смирно. Он был единственной в селе лошадью, которая не боялась ни сычевского автомобиля, ни паровозных свистков. Видно, Серый и волков не боялся.
– Что делать будем? – просипел Потапыч.
– Да что, трогай, – засмеялся отец. – Какие это волки, это собаки, кордонские, должно… Вон у крайней – хвост калачом, я этаких волков сроду не видывал!
Я, правду сказать, сперва испугался. Сколько страшных историй о волках рассказано было зимними вечерами на наших посиделках – и вдруг вот тебе…
Но это действительно оказались собаки, и мы преспокойно проехали мимо. И тут мне в голову пришла развеселая мысль, какая обязательно приходит каждому человеку в самом начале его жизни: все плохое случается с другими, со мною же вовек ничего дурного не случится.
Об эту пору начинается самая удивительная, самая счастливая полоса моей жизни: я пристрастился к чтению.
Конечно, я и прежде немало читал, но как-то так, что от прочитанного запечатлевалось лишь действие, а люди, участники этого действия, мелькали говорящими фигурками. То есть, попросту сказать, я не умел видеть их живыми, они были как куклы, ужасно одинаковые, все на одно лицо. Они были маски. Красавицы, злодеи, отважные мальчики, бродяги, капитаны, короли и чародеи, – для каждого была своя личина, которая переходила из книги в книгу, от одного действующего лица к другому. Какие потери несла книга при таком чтении! Какие потери нес я сам!
Но вот случилось так, что как-то вдруг – не сказать чтоб разом, хотя и в самое короткое время – я прозрел и услышал… Боже ты мой! Какой удивительный мир открылся в чтении! Уже не тени, не куклы, не маски – живые люди окружили меня, я стал жить вместе с ними, как бы воплощаясь в них, на какое-то время становясь ими. Мне пяти еще не было, когда я научился грамоте, но умение читать пришло к восьми лишь.
Только что? я читал!
Никто не направлял меня, круг моего чтения был самый пестрый: я все перемалывал, мне все было интересно: и «Антон-горемыка», и «Вечера на хуторе», и «Анекдоты про шута Балакирева», и «Камо грядеши», и «великосветские» романы княгини Бебутовой, и даже жития святых. Правда, иная книга оказывалась скучной, иной раз непонятной. С первых же страниц безнадежно увязнув в трясине сокровенного от меня смысла, я тем не менее пытался выкарабкаться, понять, одолеть неясность. В таких бесплодных усилиях упрямо листалась страница за страницей, книга никогда не откладывалась и обязательно бывала прочитана механически до конца, до последней строчки. Так были без толку прочтены «Жизнь Христа» Ренана, «Откровение в грозе и буре» Николая Морозова, и еще какие-то, теперь уже не припомню. Моя книжная всеядность была чудовищна, в горячке увлечения я перехватывал через край. Читал по целым дням, читал ночами, украдкой. Терпеливо дожидался, когда засыпали родители, и тихонечко зажигал керосиновый ночничок, крохотную голубенькую лампочку, при тусклом свете еле-еле разбирая печать. Эти ночные чтения вконец испортили мои глаза, сделали меня на всю жизнь очкариком.
Но какие дивные дива я пережил! Какие удивительные испытал восторги!
Среди книжной мешанины, кипящим буруном захлестнувшей меня, особенно помню десятка два тоненьких, с тетрадку, пятикопеечных выпусков-книжечек бесконечного немецкого романа «Пещера разбойника Лехтвейса».
Каким образом это ужасное чтиво, эти нелепые книжонки в нахально-ярких бумажных обертках попали к нам в деревню – сказать затрудняюсь. Догадываюсь, однако, что чуть ли не от тетушки остались они, от Елены Михайловны, которая с сыном, гимназистом Митенькой, гостила когда-то в Углянце. Дурацкий, по-немецки сентиментальный и слащавый «Лехтвейс» однажды был обнаружен мною в чулане, в старой, изъеденной шашелем шкатулке, битком набитой всяческим мелким хламом, и так поразил меня своими тайнами, ужасами и злодействами, что, как в раннем детстве (когда был потрясен дикими, несуразными каменными страшилищами острова Пасхи), меня одолели кошмарные видения, и я стал кричать во сне.
Ах, что со мною наделал этот пятикопеечный Лехтвейс! Как сейчас вижу дрянную, рыхлую желтоватую бумагу его тощих тетрадок, серый, сбитый шрифт, слепую, небрежную печать. Но обложки…
Что за обложки!
Они, конечно, были плохо нарисованы, плохо, грубо литографированы, но как впечатляли! Черноусый злодей вонзает нож в грудь благообразного старика, и тот с неправдоподобно вытаращенными глазами падает на каменные плиты пола, и кровь алым, карминным жгутом дугою хлещет чуть ли не до потолка. Или – трое в черных балахонах, на остроконечных куколях которых жутко сверкают глазные прорези, склонились над распростертой прекрасной Лорой… И жарко дымится огромная свеча перед распятьем… Как страшно, как жалко бедную белокурую красавицу! Или еще вот: вздыбившиеся кони на мосту, над пропастью; гигант в широкополой шляпе, в черной маске стреляет из длинного пистолета в краснорожего кучера (именно, именно такой пистолет висит на ковре над диваном у крестного!), а другой – тоже в черной маске, распахнув дверцу кареты, с галантным поклоном встречает все ту же красавицу Лору… И уж совсем нестерпимо, больно глядеть: подземелье, чугунное кольцо в стене и толстая цепь, солома вместо ложа, глиняный кувшин с водой, и снова красавица, по уже не Лора, уже другая, полуобнаженная, закованная в цепи, с кровавыми полосками – следами жестоких побоев на нежной розовой спине…
Удивительные картинки эти были как наваждение; они-то и мучили меня ночами и бог знает до чего довели бы, если б однажды отец не догадался кинуть всю пачку окаянного романа в жарко горящую печь.
Впоследствии он всякий раз, заставая меня за чтением, любопытствовал – чем это я увлекся, и, случалось, решительно отбирал книгу. Но ведь запретное всегда сладко, и я иной раз соблазнялся и, отыскав злополучный роман, тайком дочитывал его. По большей части я не понимал, что же, собственно, в книге скрыто такое, чтобы ее запрещать. Почти все запрещенное было мне неинтересно и даже скучно.
Так с некоторым запозданием начались отцовские попытки наставить меня в чтении. Он стал привозить для меня из города так называемые детские книжки – Чарскую, Клавдию Лукашевич, еще какие-то преимущественно дамские рукоделия, – про умненьких и добреньких пай-мальчиков и девочек, которые тем только, кажется, и занимались, что совершали достойные подражания поступки; они обладали таким невероятным количеством всевозможных добродетелей, что крылышек им разве только не хватало, чтобы называться ангелочками.
Я рассказывал, что однажды пришло ко мне умение видеть книжных героев живыми. Было подлинным наслаждением, забыв про все на свете, пребывать вместе с ними, слышать их голоса, ощущать их близость, до того отчетливо, живо воображая, что даже запахи улавливались: с Дон-Кихотом почему-то связывался приятный запах бабушкиного сундучка; от Робинзона Крузо пахло только что освежеванной заячьей шкуркой, от гуляки и враля пана Заглобы – вином и луком. Это может показаться немножко смешным, но ведь так и было, и вспомнилось сейчас потому, что к слову пришлось. Я же хочу сказать только, что лиц мальчиков Клавдии Лукашевич мне никогда не удавилось разглядеть – так они были одинаково безжизненны, так непомерно скучны и друг от друга отличались тем лишь, что один щеголял в матроске с золотыми якорями на синем воротнике, а другой носил соломенную шляпку и розовую рубашечку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31