я вкладывал ее всю в каллиграфическую красоту начертания скучного перечня лиц, «кои имеют удовольствие»…
Но вот наступило время, когда все нужные волисполкому сведения была даны, все списки представлены, и писарские мои занятия прекратились.
Тогда вдруг нежданно-негаданно пожаловал к нам крестный мой Иван Дмитрич, теперь уже бывший полковник.
Я сразу заметил, что и его повернуло. Он как бы ниже ростом сделался и голосом потише, и весь словно полинял, обносился. Но лакированный свой ящичек с красками и гитару в черном чехле привез, однако наигрывал все больше печальное – про замерзающего ямщика, про туманное утро седое. Сказал, что лето хочет пожить в тишине, в сторонке. На лоне.
– А то, батя, – признался отцу, – как бы в городе чего не стряслось… Время-то, сам видишь, какое.
Он, конечно, слышал о расправе солдат с иными офицерами и гнева солдатского побаивался, видно, хоть в отставке-то, кто он нынче был такой? Житель улицы Мало-Садовой, не больше.
Вместе с ним в дом наш невидимкой прошмыгнула не то что тревога, а как бы предчувствие чего-то недоброго, что ли. Я, конечно, не очень-то ясно, не как взрослые, представлял себе творящееся в России; всё мне как-то внешне рисовалось и даже скорее занимательно, чем опасно; хлопки выстрелов, галки над тополями, занятия в гимназии через пень-колоду… А вечером в «милочкином салоне» шепот: полковник Языков убит…
Но вот это сходство полковничьих чинов!
И крестный растерянно, жалко говорит: «Как бы чего не стряслось»…
Он поселился за огородами, на новой улице, у солдатской вдовы. Изба была кирпичная, в три небольших окошка, с разлапистыми, в простенках намалеванными мелом елками и петухами. Милая, чудовищная стенопись нашего черноземного края!
Я помогал перенести вещи, вместе мы вошли в избу. В ней сгустился и прочно жил запах давно не топленной ночи и еще чего-то кисловатого: теста ли, кваса ли, остывших ли постных щей. Но лавки, полы и стол были чисто-начисто вымыты и выскоблены; под иконой, разукрашенной фольговыми завитками, висело крестиком вышитое холщовое полотенце, розовое фарфоровое яичко на голубой, засиженной мухами ленте. И был свой уют особенный во всем этом; и даже откуда-то черный кот притащился, зазеленел глазами, замурлыкал. Крестному все понравилось, он сказал коту: ах ты, жулябия! – и, настроив гитару, не запел, а как-то хрипло, прокуренно зашептал в седоватые усы:
Хороша наша деревня.
Только славушка худа… –
но закашлялся, кашлял долго и все плевал в красивый оранжевый пузыречек со стеклянной пробкой. Наконец, устав, прилег на лавку под иконой, отдышался и пробормотал:
– За окном весна сияет новая, а в избе – последняя моя: восковая свечка да сосновая, чистая скамья…
– Не говорите так! – умоляюще, со слезами на глазах, сказала Варечка, его жена. – Ну, зачем? Зачем?
– Это вы сами сочинили? – вежливо спросил я. – Какие хорошие стихи…
– Ну вот еще, стану я сочинять! В каком-то журнале прочел. – Крестный усмехнулся. – Точно про меня.
Варечка разожгла керосинку, поставила кастрюлю с водой.
– Бунин. – сказала печально. – Странно, Дмитрячок (она так смешно звала своего старого мужа), вы ведь не любите стихи, а эти вдруг вспомнили…
– К слову пришлось, – объяснил крестный с какой-то нехорошей, злобной усмешкой. – Весна, изба, лавка.
– Только свечки нету, – глупо заметил я.
Крестный засмеялся, Варечка отвернулась.
Иные слова казались жуткими, зловещими, темными. Не потому, что они по смыслу обозначали что-то ужасное или злое, нет. Просто самое звучание их, их, что ли, музыка какими-то неисповедимыми путями связывалась у меня с представлением о страшном. Например, слова: смерть, расстрел, гроб, убийство, землетрясение, – куда ведь как ужасны по смыслу, но почему-то не вызывали ужаса; а вот такие, казалось бы, простые, обыкновенные, домашние: шаги, маска, черта, полночь – жили в сознании притаившимися злодеями, предвестниками подкрадывающейся беды. Они, конечно, не только своей музыкой, не случайно, не без причины сделались такими, они имели свое происхождение. Черта, например, разумеется, от «Вия» (магический круг Хомы Брута), шаги – от бесчисленных рассказов о привидениях, оборотнях; ну а прочее – от прочитанного, от увиденного на картинке.
Слово чахотка также существовало в ряду страшных и неприятных, но тут уже и по смыслу, и по звучанию. Оно мелькало в разговорах домашних: кто-то сгорел в чахотке, кого-то чахотка доконала, кому-то чахотка оборвала жизнь – и так далее. Но слово все-таки лишь словом оставалось, хотя и неприятным. И вдруг я случайно подслушал, как за стеной переговаривались родители…
– Помирать, кажется, приехал, – сказал отец.
– Бедная Варечка, – вздохнула мама. – И вообще это ее замужество странное – вышла за старика да еще за чахоточного…
– Полковницей захотелось сделаться, – усмехнулся отец. – Да ведь и засиделась в девушках-то.
Она доводилась маме племянницей, мама жалела ее по-родственному.
Затем мелькнули слова: «открытая форма», «в последнем градусе». И наконец самое неожиданное:
– Ох, как бы Володька не заразился! Так ведь и липнет, так и липнет к крестному…
А я действительно «липнул».
Да и как могло быть иначе? Он открывал лакированный ящичек, долго разглядывал тюбики, отбирал нужные и выдавливал на небольшую палитру разноцветные колбаски красок.
И тут начиналось колдовство. Тут все было необычайно, чудесно, дух захватывало. Кисти с их длинными черенками, крохотные баночки с маслом и еще с какими-то жидкостями, пестрая, в пятнах красок тряпка, какие-то пузырьки, склянки, и всё пахучее, цветное, удивительное. Уж я и не говорю о самом удивительном, о том, как на кусочке картона постепенно, мало-помалу, вырисовывалась, рождалась картинка. Это зрелищное диво запомнилось еще с прошлого года, когда «милочкин» Валерик рисовал, копировал пурпурные «клеверовские» закаты, и я балдел от восторга, и все хотелось попробовать самому, в однажды, в ночь перед революцией… Впрочем, я уже рассказывал об этом.
Но вот крестный малевал картинки, а я жадно вглядывался – как это у него получается, и снова мечтания одолевали: буду, буду художником! И даже удивительно, непостижимо казалось – как же это я вдруг мог покинуть мечту, как мог ее променять на сельсоветские списки!
Между делом крестный пытался поучать меня – как смешивать краски, как их растворять да как держать кисти в чистоте. С карандашом обращаться я умел, но надо, во что бы то ни стало надо было научиться писать масляными красками. Масляные краски казались вершиной искусства. Крестный же только учил теоретически, на словах, а к краскам, как и Валерик, не допускал. Но вот однажды я рассказал ему, как в ту памятную ночь воровски мазнул кистью по бумаге, и закат лимонный расплылся черным, грязным пятном. Я спросил, почему это? Он рассмеялся: «Ах, дурачок!» – и рассказал о сложном и тонком искусстве грунтовки.
– Да вот возьми, почитай…
Порылся в чемодане и протянул мне толстую, довольно потрепанную книжку какого-то немецкого автора «Техника живописи масляными красками». Я схватил книжку и помчался домой. Вот оно! Вот оно! Сейчас прочту, враз постигну все премудрости и сделаюсь художником… Скорее! Скорее!
В нашем саду был шалаш, туда складывали падалицу; в душные июльские ночи в нем частенько ночевал отец. Тут вечная стояла тишина, лишь в соломенной кровле мышь шуршала осторожно; птицы снаружи посвистывали приглушенно, а крик деревенских петухов и вовсе казался за тридевятью земель, далеко, на краю света…
Здесь, в полуденном безмолвии, дрожа от нетерпения, я открыл книгу немецкого автора. И заснул на первой же странице.
Маму особенно тревожило то, что я повадился обедать у крестного; именно поэтому ей казалось, что мне не миновать чахоточной заразы.
– Вот уж не понимаю, – ворчала, – что ему там в ихней сушеной морковке!
И верно: вокруг деревенские огороды, самые свежие овощи, а Варечка всегда варила супы именно из сушеной, тонкой соломкой наструганной морковки. Крестный считал, что для здоровья сушеная морковка гораздо полезнее свежей. А мне было все равно – сушеная, свежая, – главное, посидеть подольше возле крестного, послушать его рассказы, игру на гитаре, просто побыть рядом. Словом, я сотворил себе божество и усердно ему поклонялся.
Казалось бы – военный человек, две войны отвоевал, о чем бы и рассказывать, как не о военных приключениях, но нет, о них-то крестный и помалкивал. Рассказы его были большей частью о великих художниках; хотелось слушать и слушать, как птицы прилетали клевать виноград, нарисованный древним мастером; или как некий придворный живописец какого-то короля помимо художества еще и тем прославился, что вырастил бороду до полу, и король показывал его иноземным послам, как чудо. Любил крестный рассказывать также про знаменитого Айвазовского, будто продавал тот свои картины таким образом: покрывалось полотно золотыми монетами, и сколько их умещалось на картине, столько покупатель и отваливал денег. Про богатство вообще много говорилось: кто-то в золотой карете ездил, кто-то всякий день надевал новое платье, у кого-то столько-то было миллионов и вся посуда в доме – золотая и серебряная.
Сперва все это увлекало, я слушал с разинутым ртом, но очень скоро приелись анекдоты о художниках и золотых горшках. Тем более что по старческой забывчивости он бесконечно повторялся. Сделалось скучно и даже как-то обидно за художество: оно всегда казалось мне волшебством, а тут – бородища до полу и дурацкие золотые монетки… Оказывалось, что видеть крестного два-три раза в год, навещая его на Мало-Садовой, – это одно, а бывать с ним каждый день – совершенно иное: скука, скука, переливание из пустого в порожнее, словесное тарахтение.
А кроме всего, он был неприятен своей какой-то безобразной, нелепой скупостью и отвратительным обращением с женой. Он мог, например, часами просиживать над записями в замызганной приходо-расходной книжечке, с огрызком карандаша подсчитывая, сколько и на чем сумела бы сэкономить Варечка, если бы покупала не то и не в том количестве; он любую дрянь – ржавый гвоздь, порожнюю коробочку, обрывок веревки, пуговицу, кусочек проволоки – поднимал на дороге, приговаривая неизменно: «глядишь, и пригодится»; в керосин подливал воду, и лампа горела слепо, фитиль обрастал черным нагаром, а ему казалось, что он экономит на керосине.
На жену смотрел как на существо низшее; когда она вмешивалась в разговор, грубо обрывал ее; высмеивал ее некрасивость, ее нос, который почему-то вдруг временами краснел, ее пристрастие к стихам: «С вашим носом (они звали друг друга на «вы») только поэзией и заниматься!»
К концу лета я его возненавидел. И вот он сказал мне однажды:
– Бери лопату, пойдем в лес.
Я спросил:
– А зачем лопата?
– Клад зарывать, – загадочно усмехнулся.
Осень уже у двора стояла, кое-где покраснели, затрепетали листочками осины. Трава пожухла, выгорела. Время к вечеру шло, в лесу становилось сумеречно.
Я спросил – куда идти. Крестный сказал, что все равно, лишь бы нас никто не видел. Тут я заметил у него под мышкой какой-то сверток в черной клеенке и сообразил, что его-то мы, верно, и будем закапывать. Это становилось похоже на приключение: меня даже в дрожь бросило, – еще бы, как необычайно, как таинственно!
Я привел крестного в укромный уголок, на берег небольшого лесного озерца со звонким названьем Винница. Он, видно, утомился, дышал трудно, хрипло. Тяжело опустился на старый, гнилой пень, вынул свой красивый пузыречек и долго кашлял, сплевывал. И все время оглядывался вокруг, словно ища чего-то.
– Вон видишь рябинку, – сказал, отдышавшись, – под нею и копай…
– А глубоко? – спросил я.
– Да с пол-аршина хватит, пожалуй.
Копать оказалось трудно, лопата то и дело натыкалась на корневища мелкой древесной поросли, земля была затвердевшая, каменная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Но вот наступило время, когда все нужные волисполкому сведения была даны, все списки представлены, и писарские мои занятия прекратились.
Тогда вдруг нежданно-негаданно пожаловал к нам крестный мой Иван Дмитрич, теперь уже бывший полковник.
Я сразу заметил, что и его повернуло. Он как бы ниже ростом сделался и голосом потише, и весь словно полинял, обносился. Но лакированный свой ящичек с красками и гитару в черном чехле привез, однако наигрывал все больше печальное – про замерзающего ямщика, про туманное утро седое. Сказал, что лето хочет пожить в тишине, в сторонке. На лоне.
– А то, батя, – признался отцу, – как бы в городе чего не стряслось… Время-то, сам видишь, какое.
Он, конечно, слышал о расправе солдат с иными офицерами и гнева солдатского побаивался, видно, хоть в отставке-то, кто он нынче был такой? Житель улицы Мало-Садовой, не больше.
Вместе с ним в дом наш невидимкой прошмыгнула не то что тревога, а как бы предчувствие чего-то недоброго, что ли. Я, конечно, не очень-то ясно, не как взрослые, представлял себе творящееся в России; всё мне как-то внешне рисовалось и даже скорее занимательно, чем опасно; хлопки выстрелов, галки над тополями, занятия в гимназии через пень-колоду… А вечером в «милочкином салоне» шепот: полковник Языков убит…
Но вот это сходство полковничьих чинов!
И крестный растерянно, жалко говорит: «Как бы чего не стряслось»…
Он поселился за огородами, на новой улице, у солдатской вдовы. Изба была кирпичная, в три небольших окошка, с разлапистыми, в простенках намалеванными мелом елками и петухами. Милая, чудовищная стенопись нашего черноземного края!
Я помогал перенести вещи, вместе мы вошли в избу. В ней сгустился и прочно жил запах давно не топленной ночи и еще чего-то кисловатого: теста ли, кваса ли, остывших ли постных щей. Но лавки, полы и стол были чисто-начисто вымыты и выскоблены; под иконой, разукрашенной фольговыми завитками, висело крестиком вышитое холщовое полотенце, розовое фарфоровое яичко на голубой, засиженной мухами ленте. И был свой уют особенный во всем этом; и даже откуда-то черный кот притащился, зазеленел глазами, замурлыкал. Крестному все понравилось, он сказал коту: ах ты, жулябия! – и, настроив гитару, не запел, а как-то хрипло, прокуренно зашептал в седоватые усы:
Хороша наша деревня.
Только славушка худа… –
но закашлялся, кашлял долго и все плевал в красивый оранжевый пузыречек со стеклянной пробкой. Наконец, устав, прилег на лавку под иконой, отдышался и пробормотал:
– За окном весна сияет новая, а в избе – последняя моя: восковая свечка да сосновая, чистая скамья…
– Не говорите так! – умоляюще, со слезами на глазах, сказала Варечка, его жена. – Ну, зачем? Зачем?
– Это вы сами сочинили? – вежливо спросил я. – Какие хорошие стихи…
– Ну вот еще, стану я сочинять! В каком-то журнале прочел. – Крестный усмехнулся. – Точно про меня.
Варечка разожгла керосинку, поставила кастрюлю с водой.
– Бунин. – сказала печально. – Странно, Дмитрячок (она так смешно звала своего старого мужа), вы ведь не любите стихи, а эти вдруг вспомнили…
– К слову пришлось, – объяснил крестный с какой-то нехорошей, злобной усмешкой. – Весна, изба, лавка.
– Только свечки нету, – глупо заметил я.
Крестный засмеялся, Варечка отвернулась.
Иные слова казались жуткими, зловещими, темными. Не потому, что они по смыслу обозначали что-то ужасное или злое, нет. Просто самое звучание их, их, что ли, музыка какими-то неисповедимыми путями связывалась у меня с представлением о страшном. Например, слова: смерть, расстрел, гроб, убийство, землетрясение, – куда ведь как ужасны по смыслу, но почему-то не вызывали ужаса; а вот такие, казалось бы, простые, обыкновенные, домашние: шаги, маска, черта, полночь – жили в сознании притаившимися злодеями, предвестниками подкрадывающейся беды. Они, конечно, не только своей музыкой, не случайно, не без причины сделались такими, они имели свое происхождение. Черта, например, разумеется, от «Вия» (магический круг Хомы Брута), шаги – от бесчисленных рассказов о привидениях, оборотнях; ну а прочее – от прочитанного, от увиденного на картинке.
Слово чахотка также существовало в ряду страшных и неприятных, но тут уже и по смыслу, и по звучанию. Оно мелькало в разговорах домашних: кто-то сгорел в чахотке, кого-то чахотка доконала, кому-то чахотка оборвала жизнь – и так далее. Но слово все-таки лишь словом оставалось, хотя и неприятным. И вдруг я случайно подслушал, как за стеной переговаривались родители…
– Помирать, кажется, приехал, – сказал отец.
– Бедная Варечка, – вздохнула мама. – И вообще это ее замужество странное – вышла за старика да еще за чахоточного…
– Полковницей захотелось сделаться, – усмехнулся отец. – Да ведь и засиделась в девушках-то.
Она доводилась маме племянницей, мама жалела ее по-родственному.
Затем мелькнули слова: «открытая форма», «в последнем градусе». И наконец самое неожиданное:
– Ох, как бы Володька не заразился! Так ведь и липнет, так и липнет к крестному…
А я действительно «липнул».
Да и как могло быть иначе? Он открывал лакированный ящичек, долго разглядывал тюбики, отбирал нужные и выдавливал на небольшую палитру разноцветные колбаски красок.
И тут начиналось колдовство. Тут все было необычайно, чудесно, дух захватывало. Кисти с их длинными черенками, крохотные баночки с маслом и еще с какими-то жидкостями, пестрая, в пятнах красок тряпка, какие-то пузырьки, склянки, и всё пахучее, цветное, удивительное. Уж я и не говорю о самом удивительном, о том, как на кусочке картона постепенно, мало-помалу, вырисовывалась, рождалась картинка. Это зрелищное диво запомнилось еще с прошлого года, когда «милочкин» Валерик рисовал, копировал пурпурные «клеверовские» закаты, и я балдел от восторга, и все хотелось попробовать самому, в однажды, в ночь перед революцией… Впрочем, я уже рассказывал об этом.
Но вот крестный малевал картинки, а я жадно вглядывался – как это у него получается, и снова мечтания одолевали: буду, буду художником! И даже удивительно, непостижимо казалось – как же это я вдруг мог покинуть мечту, как мог ее променять на сельсоветские списки!
Между делом крестный пытался поучать меня – как смешивать краски, как их растворять да как держать кисти в чистоте. С карандашом обращаться я умел, но надо, во что бы то ни стало надо было научиться писать масляными красками. Масляные краски казались вершиной искусства. Крестный же только учил теоретически, на словах, а к краскам, как и Валерик, не допускал. Но вот однажды я рассказал ему, как в ту памятную ночь воровски мазнул кистью по бумаге, и закат лимонный расплылся черным, грязным пятном. Я спросил, почему это? Он рассмеялся: «Ах, дурачок!» – и рассказал о сложном и тонком искусстве грунтовки.
– Да вот возьми, почитай…
Порылся в чемодане и протянул мне толстую, довольно потрепанную книжку какого-то немецкого автора «Техника живописи масляными красками». Я схватил книжку и помчался домой. Вот оно! Вот оно! Сейчас прочту, враз постигну все премудрости и сделаюсь художником… Скорее! Скорее!
В нашем саду был шалаш, туда складывали падалицу; в душные июльские ночи в нем частенько ночевал отец. Тут вечная стояла тишина, лишь в соломенной кровле мышь шуршала осторожно; птицы снаружи посвистывали приглушенно, а крик деревенских петухов и вовсе казался за тридевятью земель, далеко, на краю света…
Здесь, в полуденном безмолвии, дрожа от нетерпения, я открыл книгу немецкого автора. И заснул на первой же странице.
Маму особенно тревожило то, что я повадился обедать у крестного; именно поэтому ей казалось, что мне не миновать чахоточной заразы.
– Вот уж не понимаю, – ворчала, – что ему там в ихней сушеной морковке!
И верно: вокруг деревенские огороды, самые свежие овощи, а Варечка всегда варила супы именно из сушеной, тонкой соломкой наструганной морковки. Крестный считал, что для здоровья сушеная морковка гораздо полезнее свежей. А мне было все равно – сушеная, свежая, – главное, посидеть подольше возле крестного, послушать его рассказы, игру на гитаре, просто побыть рядом. Словом, я сотворил себе божество и усердно ему поклонялся.
Казалось бы – военный человек, две войны отвоевал, о чем бы и рассказывать, как не о военных приключениях, но нет, о них-то крестный и помалкивал. Рассказы его были большей частью о великих художниках; хотелось слушать и слушать, как птицы прилетали клевать виноград, нарисованный древним мастером; или как некий придворный живописец какого-то короля помимо художества еще и тем прославился, что вырастил бороду до полу, и король показывал его иноземным послам, как чудо. Любил крестный рассказывать также про знаменитого Айвазовского, будто продавал тот свои картины таким образом: покрывалось полотно золотыми монетами, и сколько их умещалось на картине, столько покупатель и отваливал денег. Про богатство вообще много говорилось: кто-то в золотой карете ездил, кто-то всякий день надевал новое платье, у кого-то столько-то было миллионов и вся посуда в доме – золотая и серебряная.
Сперва все это увлекало, я слушал с разинутым ртом, но очень скоро приелись анекдоты о художниках и золотых горшках. Тем более что по старческой забывчивости он бесконечно повторялся. Сделалось скучно и даже как-то обидно за художество: оно всегда казалось мне волшебством, а тут – бородища до полу и дурацкие золотые монетки… Оказывалось, что видеть крестного два-три раза в год, навещая его на Мало-Садовой, – это одно, а бывать с ним каждый день – совершенно иное: скука, скука, переливание из пустого в порожнее, словесное тарахтение.
А кроме всего, он был неприятен своей какой-то безобразной, нелепой скупостью и отвратительным обращением с женой. Он мог, например, часами просиживать над записями в замызганной приходо-расходной книжечке, с огрызком карандаша подсчитывая, сколько и на чем сумела бы сэкономить Варечка, если бы покупала не то и не в том количестве; он любую дрянь – ржавый гвоздь, порожнюю коробочку, обрывок веревки, пуговицу, кусочек проволоки – поднимал на дороге, приговаривая неизменно: «глядишь, и пригодится»; в керосин подливал воду, и лампа горела слепо, фитиль обрастал черным нагаром, а ему казалось, что он экономит на керосине.
На жену смотрел как на существо низшее; когда она вмешивалась в разговор, грубо обрывал ее; высмеивал ее некрасивость, ее нос, который почему-то вдруг временами краснел, ее пристрастие к стихам: «С вашим носом (они звали друг друга на «вы») только поэзией и заниматься!»
К концу лета я его возненавидел. И вот он сказал мне однажды:
– Бери лопату, пойдем в лес.
Я спросил:
– А зачем лопата?
– Клад зарывать, – загадочно усмехнулся.
Осень уже у двора стояла, кое-где покраснели, затрепетали листочками осины. Трава пожухла, выгорела. Время к вечеру шло, в лесу становилось сумеречно.
Я спросил – куда идти. Крестный сказал, что все равно, лишь бы нас никто не видел. Тут я заметил у него под мышкой какой-то сверток в черной клеенке и сообразил, что его-то мы, верно, и будем закапывать. Это становилось похоже на приключение: меня даже в дрожь бросило, – еще бы, как необычайно, как таинственно!
Я привел крестного в укромный уголок, на берег небольшого лесного озерца со звонким названьем Винница. Он, видно, утомился, дышал трудно, хрипло. Тяжело опустился на старый, гнилой пень, вынул свой красивый пузыречек и долго кашлял, сплевывал. И все время оглядывался вокруг, словно ища чего-то.
– Вон видишь рябинку, – сказал, отдышавшись, – под нею и копай…
– А глубоко? – спросил я.
– Да с пол-аршина хватит, пожалуй.
Копать оказалось трудно, лопата то и дело натыкалась на корневища мелкой древесной поросли, земля была затвердевшая, каменная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31