видимо, остался послушать концерт. До меня доносилась приглушенная музыка, я узнавал исполнителей: грозовые раскаты рояля – это известный скрябинист Г. И. Романовский; нежнейший вздох виолончели – Вольф-Израэль; квартет скрипачей – еще очень юные музыканты – П. Мирошников, М. Крячко, А. Рязанцев, А. Тимкин… Сцена на кладбище из «Каменного гостя» – студийцы Михаил Синий и Миша Берлин. Дон-Жуан и Лепорелло… Я терпеливо ждал.
Нот вот он вышел в антракте. Я кинулся к нему:
– Товарищ Загоровский!
Говор, шарканье шагов. Он не слышит. В отчаянии схватил за рукав.
– Вы ко мне? – обернулся. – Вы что-то хотите сказать?
Боже мой – сказать! Как скажешь, если глотку словно клещами перехватило, если язык онемел!
– Я… я… Позвольте мне к вам…
Он участливо и даже как будто с интересом вглядывался в мое, скорей всего, смешное, растерянное лицо. И вдруг:
– Вы пишете стихи? – спросил, видимо уверенный в том, что так оно и есть, что иначе и быть не может. – Приходите, конечно, искренне будем рады. Мы собираемся по четвергам. Запишите: Поднабережная, семь. Это на углу Манежной. Обязательно приходите…
Его окликнули, он сказал: «Простите, зовут», – поклонился и ушел, смешался с многолюдством А я, счастливый, обалдело глядел вслед и все повторял:
– Поднабережная, семь… Поднабережная, семь…
Улица моя роковая!
Стала задача: с чем идти, что прочитать? Вот когда робость лихорадкой заколотила – не осрамиться бы… Рассказал Гилевичу, тот заржал:
– Отлично! Вместе пойдем.
– Да, но что нести?
– Фу, черт! Тащи все – и «Ташкентские» и «Кабатчицу».
– «Трактирщицу», – поправил я.
– Какая разница, – пожал плечами Исак.
В половине восьмого мы отправились.
И – вот она, моя милая Поднабережная: знакомые, тысячу раз исхоженные, щербатые ступеньки тротуара; знакомая тишина, распахнутые настежь окна, музыка… И – белый двухэтажный дом, аккурат напротив того, другого, где жила семья присяжного поверенного. «Любить и целова…» Охапки кленовых листьев в карачунском кувшине… Все, все мгновенно откликнулось, вспомнилось, как вдруг проблеснувшая строчка стиха, – радостно и тревожно.
Но вот – черной клеенкой обитая дверь, визитная карточка: «Павел Леонидович Загоровский». Что ж этак топтаться-то у порога, надо звонить. Мы поискали кнопочку звонка, не нашли, постучали. Дверь открыл сам хозяин.
– А-а! Чудесно, чудесно! Сюда пожалуйте…
Через крохотную переднюю ввел нас в такой же крохотный кабинетик, где была уютная теснота от книжных полок и людей; где пронзительный девичий голос в общем гуле голосов кричал что-то о балалайке, а мрачный, глухой бас упрямо возражал: «Позвольте, Танечка, какая же это рифма, это черт знает что, а не рифма…»
– Знакомьтесь, – посмеиваясь, сказал Загоровский. – Вот, прошу, начнем со спорщиков: Таня Русанова, поэтесса (жест рукой в сторону худенькой, непоседливой девицы)… Пузанов Веньямин Петрович, прозаик…
Девица так и взметнулась.
– Вот вы, вот вы, – налетела на нас с Исаком, – вот вы скажите ему – какой ассонанс! «Балалайка – алым лаком»! А? Ведь как звучит!
– Черт знает что! – басил Вениамин Петрович. – При чем тут алый лак, не понимаю…
Он стоял, огромный, под потолок; из рукавов грубого самовязного свитера виднелись могучие толстопалые руки; лицо доброго славянского великана выражало огорчение и растерянность. И вдруг улыбнулся, весь расцвел добродушием.
– Ну, ну, мир, Танечка! Что же это мы с вами так раскричались из-за какой-то дурацкой балалайки…. Новые люди, что подумают, а?
Еще тут были: Миша Выставкин, поэт (золотая копна есенинских кудрей); странный восторженный мальчик, которого называли Поль (и который, кажется, ничего не писал, молчал весь вечер, а под конец вдруг ни с того ни с сего закричал, что в русской поэзии существует один лишь поэт – Георгий Петников); затем – рыжий, как медный таз, прозаик, красном Сапилевский; и, наконец, две девицы в летах – поэтессы.
Когда закончилась церемония представлений, нам велели читать. «Такой порядок, – сказал Павел Леонидыч. – Новички читают первыми».
И зазвенели Исаковы черные топоры, и зашумел мой кабачок, где:
Бродяги хлещут в «свои козыри»,
дерутся, пляшут, водку пьют,
но пред трактирщицею Розою
они почтительно встают…
Исак рубил наизусть, хрипловато, отрывисто; я – по бумажке, спотыкаясь, теряя голос, с отчаянием сознавая собственную бездарность. С превеликим трудом, через силу, дочитал и понял, что осрамился, пропал. Будто не я прошлой осенью, когда узнал, что напечатаны мои стихи, носился по городу всю ночь, когда уже – вот оно! – казалось, видел сияние славы, возмечтал высоко… Теперь ту ночь вспоминал с отвращением, со стыдом; казнил себя, что сам напросился на этот вечер к Загоровскому; что ужасно прочел – и что прочел! – глупейшие стишки о выдуманной трактирщице, о какой-то дурацкой, несуществующей стране… Да еще эта манерная, неуклюже-кокетливая последняя строфа, что «ведь кому-нибудь приглянется уютный этот синий мир, и «свои козыри», и пьяницы, и мне приснившийся трактир»! Стыд! Стыд! Руки надо рубить, чтоб не смел сочинять, не срамился бы с чтением… И вот теперь жди страшного позора, насмешек… Так, наверно, приговоренный, с завязанными глазами, ждет, когда свистнет над плахой обоюдоострый меч палача и…
Но нет, ничего, все обошлось, и даже похвалили за технику. «Какие же милые, деликатные люди!» – обрадованно подумал я. Однако радость оказалась преждевременной.
– Техника, техника! – презрительно дернула плечиком Таня. – Нет, вы мне скажите вот что: где, в каком краю это происходит? Этот трактир ваш, он что, собственно, собою представляет? Приют бродячих бездельников? Поэтический бред буржуазного сноба? Да ведь с такими стихами забудешь, что была революция, что сейчас двадцатые годы двадцатого столетия, что…
Она прямо-таки задохнулась от негодования. А ее еще Миша Выставкин поддержал:
– Нет, братишка, – сказал, больно хлопнув меня по спине. – Писать ты, конечно, умеешь, но от жизни оторвался на все сто! Учти этот факт.
Неожиданно Вениамин Петрович вступился, стал защищать; пошли речи о романтике, о поэзии лирической и ее праве на жизнь, какие бы ни свершались революции. Таня резко, обидно возразила, и они снова сцепились. Но тут нас позвали пить чай, и так, не дошумев, спорщики пошли к столу и принялись за бутерброды с колбасой. Елена Михайловна Загоровская усердно угощала нас, было удивительно просто и хорошо, по-домашнему. И разговор вертелся уже не о сути возникшего в кабинете спора, а, с веселыми шутками, о самих спорщиках.
– Да это у них вечная история, – со смехом сказал Павел Леонидыч (он как-то по-особенному смеялся, словно взрывался смехом). – Представляете, чуть ли не до драки доходят… И знаете что? – спрятал смех, нахмурился, с профессорской строгостью: – Это необходимо увековечить, товарищи. На всех местах, где происходили их схватки, я предлагаю сделать такие мемориальные надписи:
Прохожий, стой! Остановись!
Такого-то числа и года
На этом месте подрались
Русанова и автор «Меда»!
– А что это – мед? – спросил я.
– Мед? Ах, да ведь вы еще не знаете… Вот, – Загоровский серьезно, но уже не по-профессорски, а светски-учтиво, как представляют в гостиных «хороших домов» (удивительно менялось его лицо!), – вот, рекомендую, автор книжечки стихов под названьем «Мед» (жест в сторону Пузанова)… В двадцать первом жители города Курска с раннего утра встали в длиннейшую очередь…
– Павел Леонидыч! – подняв руки, взмолился Пузанов. – Смилуйтесь, пощадите!
– Нет уж, позвольте! Ведь ярчайшая же страница в истории курской литературной жизни может исчезнуть бесследно. – Загоровский взорвался, прыснул. – Дело в том, что, напечатав на свой счет книжечку, поэт решил ее еще и разрекламировать. В чисто американском духе. Что же он делает? На листках из ученической тетради пишет от руки всего два слова: «В. Пузанов. Мед» – и расклеивает листочки на столбах и заборах города Курска. Теперь позвольте довести до вашего сведения, что в дореволюционном Курске процветал бакалейный магазин некоего Пузанова – однофамильца, а сейчас в городе голодно, и не только сахару или меда – сахарина не найдете… И вдруг – мед! Мед! Ну, вот и выстроились куряне, гордые кмети, у Церабкоопа, где когда-то был Пузановский магазин…
Все валились от смеха, смеялся, конечно, и я. Когда тебе семнадцать, смеяться всегда легко и хорошо. И все-таки…
Расходились толпой. В те годы в городе рано наступала тишина. Он не гудел еще ночами непрерывным гулом невидимых машин и моторов, как гудит сейчас. Тишина была совсем деревенская. На перекрестках улиц дремали ночные извозчики. Но еще шумели, стучали кружками бесчисленные пивные, откуда устало, измученно завывали скрипки, тревожа уснувшую улицу прыгающими звуками «Кирпичиков» и все того же «Джона Грея». Да еще распахнутые настежь окна второго этажа «Казино» ярко светились. Там было напряженное безмолвие азарта.
Распрощавшись со всеми, мы не сразу пошли домой; долго бродили по тихим улицам, молчали, изредка перекидываясь незначительными замечаниями о вечере: что – Таня, да что – Выставкин с его рабским подражанием Есенину, да молчаливые поэтессы. И, конечно, сам Павел Леонидыч. Мне он понравился очень, а Исак что-то скептически помычал. Но у обоих, уверен, что у обоих, напрашивалось сказать то главное, о чем молчали: ну, хорошо, ну, пошли, почитали, послушали, чаю напились с бутербродами, а дальше? Дальше-то что?
Дальше мы с Исаком написали «Четтинга».
Но что это – Четтинг?
Это длинная-предлинная кино-поэма, как мы ее назвали. О страшном призраке зародившегося на планете фашизма. О хитрых кознях человеконенавистничества, раскинувшего черные щупальца в Европе и Америке, грозящего первому в мире социалистическому государству – России. О жутком оборотне, под серым куклусклановским балахоном которого (вместо лица – куколь, зловеще чернеющие прорези для глаз) – фрак и белоснежный пластрон денежного короля и дипломата.
«Четтинг» был не случаен, конечно. Уже появились первые выпуски «Месс-Менда». В библиотеках на «Хулио Хуренито» записывались в очередь, эренбурговский роман зачитывался до дыр. Запрыгала фокстротная песенка «Чичисбей», все распевали:
Бродят по городу фашисты,
К дамам они пристают…
И даже газета «Воронежская коммуна» принялась выдавать тощенькие тетрадочки романа «Черный осьминог», автором которого являлся некий Мил-Мик. Бесшабашные, кошмарные, как бред, обложки к «Осьминогу» резал на линолеуме все тот же Костя Михнюк, о котором уже упоминалось. Я знал, что под таинственным псевдонимом скрывались два газетчика – редактор М. И. Лызлов и очеркист М. И. Казарцев. К этому времени я уже штатно работал в газете и видел не раз, как они запирались в редакторском кабинете и, потея и хихикая, строчили очередной выпуск «Черного осьминога».
Ничего не скажу сейчас о сюжете (что-то там так было накручено, что, в конце концов, авторы сами запутались и выпуски неожиданно оборвались), но вот один забавный случай помню. Очередной выпуск назывался «В парикмахерской Рублева»; там рассказывалось о тайном собрании секретных фашистских агентов, устроенном именно в парикмахерской под такой вывеской. Едва только тетрадка с «Черным осьминогом» запестрела по газетным киоскам, в редакцию пришел пожилой гражданин в старомодном котелке и, чуть не плача, сказал:
– За что?! На весь город опозорили! Я так не оставлю, я жаловаться буду…
Это был сам Рублев, хозяин маленькой парикмахерской на Мясном базаре; его звучная фамилия, видимо, соблазнила авторов «Осьминога».
Так вот – «Четтинг».
Боже мой, чего там только не было! И нью-йоркские небоскребы, и на зиму заколоченная досками подмосковная дача, и сборище куклусклановцев в островерхих инквизиторских колпаках, и самолетная катастрофа в джунглях, и красные разведчики, карабкающиеся по карнизам небоскребов, преследующие мистера Четтинга, нашего героя… Удирая от чекистов, он, слава богу, падает с крыши семидесятиэтажного небоскреба и разбивается, конечно, вдребезги…
Мы прочли свою поэму на «четверге» у Загоровского, и были похвалы, и нас сразу прозвали «четтингами».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Нот вот он вышел в антракте. Я кинулся к нему:
– Товарищ Загоровский!
Говор, шарканье шагов. Он не слышит. В отчаянии схватил за рукав.
– Вы ко мне? – обернулся. – Вы что-то хотите сказать?
Боже мой – сказать! Как скажешь, если глотку словно клещами перехватило, если язык онемел!
– Я… я… Позвольте мне к вам…
Он участливо и даже как будто с интересом вглядывался в мое, скорей всего, смешное, растерянное лицо. И вдруг:
– Вы пишете стихи? – спросил, видимо уверенный в том, что так оно и есть, что иначе и быть не может. – Приходите, конечно, искренне будем рады. Мы собираемся по четвергам. Запишите: Поднабережная, семь. Это на углу Манежной. Обязательно приходите…
Его окликнули, он сказал: «Простите, зовут», – поклонился и ушел, смешался с многолюдством А я, счастливый, обалдело глядел вслед и все повторял:
– Поднабережная, семь… Поднабережная, семь…
Улица моя роковая!
Стала задача: с чем идти, что прочитать? Вот когда робость лихорадкой заколотила – не осрамиться бы… Рассказал Гилевичу, тот заржал:
– Отлично! Вместе пойдем.
– Да, но что нести?
– Фу, черт! Тащи все – и «Ташкентские» и «Кабатчицу».
– «Трактирщицу», – поправил я.
– Какая разница, – пожал плечами Исак.
В половине восьмого мы отправились.
И – вот она, моя милая Поднабережная: знакомые, тысячу раз исхоженные, щербатые ступеньки тротуара; знакомая тишина, распахнутые настежь окна, музыка… И – белый двухэтажный дом, аккурат напротив того, другого, где жила семья присяжного поверенного. «Любить и целова…» Охапки кленовых листьев в карачунском кувшине… Все, все мгновенно откликнулось, вспомнилось, как вдруг проблеснувшая строчка стиха, – радостно и тревожно.
Но вот – черной клеенкой обитая дверь, визитная карточка: «Павел Леонидович Загоровский». Что ж этак топтаться-то у порога, надо звонить. Мы поискали кнопочку звонка, не нашли, постучали. Дверь открыл сам хозяин.
– А-а! Чудесно, чудесно! Сюда пожалуйте…
Через крохотную переднюю ввел нас в такой же крохотный кабинетик, где была уютная теснота от книжных полок и людей; где пронзительный девичий голос в общем гуле голосов кричал что-то о балалайке, а мрачный, глухой бас упрямо возражал: «Позвольте, Танечка, какая же это рифма, это черт знает что, а не рифма…»
– Знакомьтесь, – посмеиваясь, сказал Загоровский. – Вот, прошу, начнем со спорщиков: Таня Русанова, поэтесса (жест рукой в сторону худенькой, непоседливой девицы)… Пузанов Веньямин Петрович, прозаик…
Девица так и взметнулась.
– Вот вы, вот вы, – налетела на нас с Исаком, – вот вы скажите ему – какой ассонанс! «Балалайка – алым лаком»! А? Ведь как звучит!
– Черт знает что! – басил Вениамин Петрович. – При чем тут алый лак, не понимаю…
Он стоял, огромный, под потолок; из рукавов грубого самовязного свитера виднелись могучие толстопалые руки; лицо доброго славянского великана выражало огорчение и растерянность. И вдруг улыбнулся, весь расцвел добродушием.
– Ну, ну, мир, Танечка! Что же это мы с вами так раскричались из-за какой-то дурацкой балалайки…. Новые люди, что подумают, а?
Еще тут были: Миша Выставкин, поэт (золотая копна есенинских кудрей); странный восторженный мальчик, которого называли Поль (и который, кажется, ничего не писал, молчал весь вечер, а под конец вдруг ни с того ни с сего закричал, что в русской поэзии существует один лишь поэт – Георгий Петников); затем – рыжий, как медный таз, прозаик, красном Сапилевский; и, наконец, две девицы в летах – поэтессы.
Когда закончилась церемония представлений, нам велели читать. «Такой порядок, – сказал Павел Леонидыч. – Новички читают первыми».
И зазвенели Исаковы черные топоры, и зашумел мой кабачок, где:
Бродяги хлещут в «свои козыри»,
дерутся, пляшут, водку пьют,
но пред трактирщицею Розою
они почтительно встают…
Исак рубил наизусть, хрипловато, отрывисто; я – по бумажке, спотыкаясь, теряя голос, с отчаянием сознавая собственную бездарность. С превеликим трудом, через силу, дочитал и понял, что осрамился, пропал. Будто не я прошлой осенью, когда узнал, что напечатаны мои стихи, носился по городу всю ночь, когда уже – вот оно! – казалось, видел сияние славы, возмечтал высоко… Теперь ту ночь вспоминал с отвращением, со стыдом; казнил себя, что сам напросился на этот вечер к Загоровскому; что ужасно прочел – и что прочел! – глупейшие стишки о выдуманной трактирщице, о какой-то дурацкой, несуществующей стране… Да еще эта манерная, неуклюже-кокетливая последняя строфа, что «ведь кому-нибудь приглянется уютный этот синий мир, и «свои козыри», и пьяницы, и мне приснившийся трактир»! Стыд! Стыд! Руки надо рубить, чтоб не смел сочинять, не срамился бы с чтением… И вот теперь жди страшного позора, насмешек… Так, наверно, приговоренный, с завязанными глазами, ждет, когда свистнет над плахой обоюдоострый меч палача и…
Но нет, ничего, все обошлось, и даже похвалили за технику. «Какие же милые, деликатные люди!» – обрадованно подумал я. Однако радость оказалась преждевременной.
– Техника, техника! – презрительно дернула плечиком Таня. – Нет, вы мне скажите вот что: где, в каком краю это происходит? Этот трактир ваш, он что, собственно, собою представляет? Приют бродячих бездельников? Поэтический бред буржуазного сноба? Да ведь с такими стихами забудешь, что была революция, что сейчас двадцатые годы двадцатого столетия, что…
Она прямо-таки задохнулась от негодования. А ее еще Миша Выставкин поддержал:
– Нет, братишка, – сказал, больно хлопнув меня по спине. – Писать ты, конечно, умеешь, но от жизни оторвался на все сто! Учти этот факт.
Неожиданно Вениамин Петрович вступился, стал защищать; пошли речи о романтике, о поэзии лирической и ее праве на жизнь, какие бы ни свершались революции. Таня резко, обидно возразила, и они снова сцепились. Но тут нас позвали пить чай, и так, не дошумев, спорщики пошли к столу и принялись за бутерброды с колбасой. Елена Михайловна Загоровская усердно угощала нас, было удивительно просто и хорошо, по-домашнему. И разговор вертелся уже не о сути возникшего в кабинете спора, а, с веселыми шутками, о самих спорщиках.
– Да это у них вечная история, – со смехом сказал Павел Леонидыч (он как-то по-особенному смеялся, словно взрывался смехом). – Представляете, чуть ли не до драки доходят… И знаете что? – спрятал смех, нахмурился, с профессорской строгостью: – Это необходимо увековечить, товарищи. На всех местах, где происходили их схватки, я предлагаю сделать такие мемориальные надписи:
Прохожий, стой! Остановись!
Такого-то числа и года
На этом месте подрались
Русанова и автор «Меда»!
– А что это – мед? – спросил я.
– Мед? Ах, да ведь вы еще не знаете… Вот, – Загоровский серьезно, но уже не по-профессорски, а светски-учтиво, как представляют в гостиных «хороших домов» (удивительно менялось его лицо!), – вот, рекомендую, автор книжечки стихов под названьем «Мед» (жест в сторону Пузанова)… В двадцать первом жители города Курска с раннего утра встали в длиннейшую очередь…
– Павел Леонидыч! – подняв руки, взмолился Пузанов. – Смилуйтесь, пощадите!
– Нет уж, позвольте! Ведь ярчайшая же страница в истории курской литературной жизни может исчезнуть бесследно. – Загоровский взорвался, прыснул. – Дело в том, что, напечатав на свой счет книжечку, поэт решил ее еще и разрекламировать. В чисто американском духе. Что же он делает? На листках из ученической тетради пишет от руки всего два слова: «В. Пузанов. Мед» – и расклеивает листочки на столбах и заборах города Курска. Теперь позвольте довести до вашего сведения, что в дореволюционном Курске процветал бакалейный магазин некоего Пузанова – однофамильца, а сейчас в городе голодно, и не только сахару или меда – сахарина не найдете… И вдруг – мед! Мед! Ну, вот и выстроились куряне, гордые кмети, у Церабкоопа, где когда-то был Пузановский магазин…
Все валились от смеха, смеялся, конечно, и я. Когда тебе семнадцать, смеяться всегда легко и хорошо. И все-таки…
Расходились толпой. В те годы в городе рано наступала тишина. Он не гудел еще ночами непрерывным гулом невидимых машин и моторов, как гудит сейчас. Тишина была совсем деревенская. На перекрестках улиц дремали ночные извозчики. Но еще шумели, стучали кружками бесчисленные пивные, откуда устало, измученно завывали скрипки, тревожа уснувшую улицу прыгающими звуками «Кирпичиков» и все того же «Джона Грея». Да еще распахнутые настежь окна второго этажа «Казино» ярко светились. Там было напряженное безмолвие азарта.
Распрощавшись со всеми, мы не сразу пошли домой; долго бродили по тихим улицам, молчали, изредка перекидываясь незначительными замечаниями о вечере: что – Таня, да что – Выставкин с его рабским подражанием Есенину, да молчаливые поэтессы. И, конечно, сам Павел Леонидыч. Мне он понравился очень, а Исак что-то скептически помычал. Но у обоих, уверен, что у обоих, напрашивалось сказать то главное, о чем молчали: ну, хорошо, ну, пошли, почитали, послушали, чаю напились с бутербродами, а дальше? Дальше-то что?
Дальше мы с Исаком написали «Четтинга».
Но что это – Четтинг?
Это длинная-предлинная кино-поэма, как мы ее назвали. О страшном призраке зародившегося на планете фашизма. О хитрых кознях человеконенавистничества, раскинувшего черные щупальца в Европе и Америке, грозящего первому в мире социалистическому государству – России. О жутком оборотне, под серым куклусклановским балахоном которого (вместо лица – куколь, зловеще чернеющие прорези для глаз) – фрак и белоснежный пластрон денежного короля и дипломата.
«Четтинг» был не случаен, конечно. Уже появились первые выпуски «Месс-Менда». В библиотеках на «Хулио Хуренито» записывались в очередь, эренбурговский роман зачитывался до дыр. Запрыгала фокстротная песенка «Чичисбей», все распевали:
Бродят по городу фашисты,
К дамам они пристают…
И даже газета «Воронежская коммуна» принялась выдавать тощенькие тетрадочки романа «Черный осьминог», автором которого являлся некий Мил-Мик. Бесшабашные, кошмарные, как бред, обложки к «Осьминогу» резал на линолеуме все тот же Костя Михнюк, о котором уже упоминалось. Я знал, что под таинственным псевдонимом скрывались два газетчика – редактор М. И. Лызлов и очеркист М. И. Казарцев. К этому времени я уже штатно работал в газете и видел не раз, как они запирались в редакторском кабинете и, потея и хихикая, строчили очередной выпуск «Черного осьминога».
Ничего не скажу сейчас о сюжете (что-то там так было накручено, что, в конце концов, авторы сами запутались и выпуски неожиданно оборвались), но вот один забавный случай помню. Очередной выпуск назывался «В парикмахерской Рублева»; там рассказывалось о тайном собрании секретных фашистских агентов, устроенном именно в парикмахерской под такой вывеской. Едва только тетрадка с «Черным осьминогом» запестрела по газетным киоскам, в редакцию пришел пожилой гражданин в старомодном котелке и, чуть не плача, сказал:
– За что?! На весь город опозорили! Я так не оставлю, я жаловаться буду…
Это был сам Рублев, хозяин маленькой парикмахерской на Мясном базаре; его звучная фамилия, видимо, соблазнила авторов «Осьминога».
Так вот – «Четтинг».
Боже мой, чего там только не было! И нью-йоркские небоскребы, и на зиму заколоченная досками подмосковная дача, и сборище куклусклановцев в островерхих инквизиторских колпаках, и самолетная катастрофа в джунглях, и красные разведчики, карабкающиеся по карнизам небоскребов, преследующие мистера Четтинга, нашего героя… Удирая от чекистов, он, слава богу, падает с крыши семидесятиэтажного небоскреба и разбивается, конечно, вдребезги…
Мы прочли свою поэму на «четверге» у Загоровского, и были похвалы, и нас сразу прозвали «четтингами».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31