Ты занимаешься коллекционированием, это хорошо, может пригодиться в жизни.
Он похвалил меня, а мне сделалось скучно.
Настасья Павловна его обольщала. Чуть ли не силком волокла в сад, тащила на длинные прогулки, жеманилась, хихикала, стонала:
– Ох, искушение!
То и дело роняла золоченое пенсне, оно никак не хотело держаться на ее пуговичном носике. Шуршала шелковой юбкой, убегая в кусты малинника, противным голосом зазывала:
– Ну, догоняйте же! Преследуйте!
Он сонно преследовал.
Стихами еще завлекала. А он был из тех сравнительно редких людей, для которых поэзия как бы вовсе не существовала: он не чувствовал поэтического слова, тут его глухота была абсолютной.
Настасья Павловна пела:
Дракон – владыка солнца и весны,
Единорог – эмблема совершенства,
И феникс – образ царственной жены,
Слиянье власти, блеска и блаженства…
И спрашивала:
– Вы чувствуете? Это вонзается, как стилет, вы слышите? Слышите?
– Кто знает, – вяло жевал он. – Надо бы вдуматься хорошенько… это, вот именно… поразмыслить…
– Несносный! – она кокетливо вздрагивала толстыми плечами и обязательно роняла пенсне.
Господи, как я ее ненавидел!
И вдруг простил все – и дурацкое жеманство, и шелковый свист юбок, и пенсне. Она купила меня лестью.
– Вы, Володя, удивительный мальчик, – сказала однажды. – Простите мне мое любопытство – ах, все женщины любопытны! – я заглянула в ваши коллекции и была поражена: Врубель, Бенуа, рериховские древности… Такой изысканный, тонкий вкус! Нет, нет, это просто невероятно… Но вы, я слышала, еще и поэзией увлекаетесь?
Я сказал, что люблю Аполлона Коринфского.
– Коринфский?! – Настасья Павловна удивленно и презрительно сморщила носик. – Но это же сусальный пряник, фи! Эти его рати небесные, покровы богородичные… эта конфетная, приукрашенная Русь!
Мне было обидно за Аполлона, но я вежливо промолчал.
– А Бунин? – не отставала Настасья Павловна. – Что вам нравится у Бунина?
Я сказал скороговоркой:
– Под небом мертвенно-свинцовым угрюмо гаснет зимний день, и нет конца лесам сосновым, и далеко до деревень…
– Ну, это, знаете ли, раннее, это еще не Бунин. «Мне вечор, младой» – знаете? Не-е-ет?! – с восторгом и ужасом взметнулась, привычно роняя пенсне. И стала торжественно, истово читать:
Мне вечор, младой, скучен терем был,
Темен свет-ночник, страшен Спасов лик.
Вотчим-батюшка самоцвет укрыл
В кипарисовый дорогой тайник!
А любезный друг далеко, в торгу,
Похваляется для другой конем,
Шубу алую волочит в снегу,
Светит ей огнем, золотым перстнем…
– Вот – Бунин! – сказала так гордо, торжествующе, словно повергла в прах темную силу и вот теперь стоит сияющей победительницей. – Это больше чем поэзия. Это – над поэзией. Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое ваш Ко-ринф-ский!
Я, кажется, действительно понял. Мне стало стыдно за липкие, засахаренные Аполлоновы пряники.
А слухи все ползли, шелестели.
Странно, жутковато вдруг вздрагивала земля, и легкий дребезг оконных стекол как бы предупреждал: скоро, скоро…
И уже фамилию генерала называли с оглядкой. Она была звериная: Шкуро.
И что будто на знамени – волчья голова, а отчаянное казачьё вроде грозновских опричников…
И будто уже там-то и там-то видели передовые шкуровские разъезды – в Никольском, в Пчельниках, в Рамони.
Вечерами у нас не зажигали лампу, сидели впотьмах, прислушивались к тишине.
Однажды где-то далеко, в деревне, собака завыла предсмертно, страшно; в другой раз земляная жаба под полом закурлыкала: крру… крру…
Все воспринималось как зловещие приметы, как черные знаки надвигающейся беды.
А потом вдруг сразу успокоились, занялись своими житейскими делами. Возились в садах, в огородах. На гумнах мерно застучали цепами: а-та-пы! а-та-пы!
В сонной, жаркой тишине погожего бабьего лета особенно почему-то яростно и горласто перекликались деревенские петухи.
И все забыли про волчью морду и про опричников.
Вот тогда-то пыльной тучей задымился тамбовский большак, и с гомоном, с медными трубами, свистом, колесным скрипом и топотом тысяч ордынских копыт, пьяная от грабежей и убийств, хлынула шкуровская забубённая конница.
Предкомбеда лежал ничком на самом солнцепеке, уткнувшись лицом в рыжую выгоревшую траву. Грязная, в кровавых, еще карминных, не заржавевших пятнах холщовая рубаха была задрана до плеч; по голому сероватому телу ползали красивые зеленые мухи.
Так и лежал весь день.
Мимо – на Воронеж – ломила конная орда. Нескончаемо тянулся обоз, базар на колесах, где бородатые, краснорожие станичники – «Эй, бабы, налетай!» – покрикивали, зазывали, размахивая бязевыми кальсонами, разворачивая штуки пестрых ситцев, награбленных на пути «доблестной» белой армии.
Шумел, двигался базар, свинья визжала, и среди этого дикого, пыльного столпотворения ворвалось вдруг такое знакомое и ненавистное:
Дитя, не тянися весною за розой…
На обозной фурманке хрипел, задыхался граммофон.
В эти дни вдруг исчез Александр Васильич.
Вечером к железнодорожной углянской площадке подошел красный бронепоезд и ударил из трехдюймовки по большаку. Оттуда враз ответили, завязалась пушечная пальба; над селом, посвистывая, полетели снаряды. Все растерялись: шутка ли – пушки! Что делать?
– Надо у Александра Васильича спросить, – сказала мама. – Офицер все ж таки.
Кинулись искать, а его и след пропал.
– Царица небесная! – ахнула мама. – Да куда ж он подевался? Ночь темная, из пушек палят, а он…
– Он к белым ушел, – уверенно сказал я.
Мне никто не возразил, никто не высказал удивления, и я понял, что догадка моя правильная. Все лето отсиживался на чердаке, дожидался и вот дождался-таки.
А снаряды над нашими головами все посвистывали да посвистывали, и мама звала всех лезть в погреб, спасаться. Тогда Алексей Иваныч промямлил сонным своим умирающим голосом:
– Пушечное ядро, ударяясь о землю, разрывается на множество мелких осколков, которые летят во все стороны веерообразно. Садитесь на пол, господа. Такая позиция до некоторой степени предохранит нас от летящих осколков.
Настасья Павловна простонала:
– Ох, искушение…
И зашуршала впотьмах шелковой юбкой, пристраиваясь в уголке за книжным шкафом, подальше от окна.
Всю ночь осеннюю, долгую перепуганные обитатели нашего дома просидели на полу. А у меня из головы не шли зеленые мухи на заголенной спине убитого, скрип обозных колес и азиатский шум торговли.
И омерзительпый хрип граммофона:
Дитя, не тянися…
Пропылили, прогайкали шкуровцы по большаку, и опять стала тишина. Лишь в воронежской стороне иногда словно бы дальняя гроза погромыхивала.
Деревенское наше бытие потянулось прежним, раз навсегда заведенным, тысячелетним порядком. Стояли погожие дни, и насущная забота была – убирать картошку. Всюду покрикивали пахари, лошадь фыркала, о железные днища ведер гулко, приятно постукивали крупные красноватые картофелины.
И снова на гумнах цепы залопотали.
Меня же словно прорвало: в эти обманчиво-тихие дни отчаянно вдруг кинулся в сочинительство. Стихи летели один за другим, без помарок, лишь ветерок посвистывал в ушах, как бы оглушенных. Рифмы сыпались не хуже картошек по желобу в черную глубину погреба. Вкус был неприхотлив, годились любые. За две недели я измарал толстую самодельную тетрадь и, как ни презрительно отнеслась Настасья Павловна к Аполлону Коринфскому (да и сам я, пораженный красотой бунинских строк об алой шубе на снегу, как-то, сказать по правде, усумнился в Аполлоне), – все равно продолжал путаться все в тех же коринфских «платах узорчатых», «окошках косящатых», во всех тех ложных святорусских красотах, какие ну прямо-таки ослепили и оглушили меня.
И вот ведь что удивительно: множество ремесленных, фальшивых картинок, а-ля рюсс видел в иллюстрированных журналах – в «Родине», в «Ниве», и чувствовал их фальшь и не любил их, предпочитал им языческую, диковатую рериховскую древность или страшные славянские видения Врубеля, но в поэзии почему-то именно Аполлон заворожил, и не сразу, ох, не сразу избавился я от его чар.
Но все-таки избавился наконец, да так, что и вовсе перестал пачкать стихами бумагу, впервые уразумев ничтожность своих поэтических попыток.
Это так произошло.
Любовался однажды своей стихотворной стряпней, и ужасно вдруг захотелось прочесть кому-нибудь вслух, «отдать на суд», как говорится. Но было стыдно признаться, что сочиняю, – засмеют, чего доброго.
Ведь до сих пор все сочиненное я держал в тайне, подписывал выдуманными, чужими, но обязательно красивыми, звучными именами. Какими псевдонимами я ни украшал себя! Я был и Кудеяром Славянским, и Ярославом Владимировым, и даже скандинавом – Гаральдом К., и еще, и еще кем-то, уж и не припомню.
Впервые прочесть свои стихи… Но кому же?
Ах, да Настасье Павловне, конечно, кому же, как не ей! Ведь это она сказала, что я удивительный…
И вот как-то раз подстерег ее. Она одиноко сидела на садовой скамейке и что-то записывала в маленькую красивую книжечку. Я давно заметил эту переплетенную в красный сафьян тетрадку или, сказать верней, альбомчик, где она вела какие-то записи.
Однажды Настасья Павловна оставила на столе свою книжечку, и я воровато заглянул в мелко, бисерно исписанные листки. «Господи, господи! Спаси, вразуми несчастную бабу! Сны, сны проклятые, сладкие, ужасные… Как безумная, жду страшного полуночного часа, когда придет он, коварный искуситель…»
Я ровно ничего не понял, и только жалко сделалось, что такую красивую тетрадку марают зря. Алый переплет, листы с золотым обрезом… Мне бы такую!
Итак, Настасья Павловна сидела на скамейке. Я вежливо покашлял. Она вздрогнула.
– Фу, Володя, как вы меня напугали… Разве так можно! Что это у вас?
– Стихи, – сказал я. – Можно, прочту?
Она нацепила пенсне.
– Стихи? – прищурилась. – Это интересно. Чьи же?
– Да вот, в журнале «Север», за тысячу девятьсот первый год. Вчера нашел. Какой-то Кудеяр Славянский…
– Ку-де-яр? – Пенсне слетело, как вспугнутая птичка, показалось даже, что чирикнуло. – Славянский? Скаж-ж-жите пожалуйста!
Что-то такое послышалось в этом «скаж-ж-жите пожалуйста», что, будь самую малость искушеннее, я сказал бы небрежно, подлейшим образом подлаживаясь к насмешке, предавая самого себя, что-нибудь вроде: э, да так, ерунда! – и, конечно, шмыгнул бы в кусты. Но нет, задыхаясь, проглатывая слова, стал читать только что сочиненную поэму о киевском князе Аскольде, вероломно убитом Олеговыми дружинниками. Строчек сто, не меньше, была поэма, и я мысленно бранил себя, что не то выбрал, надо бы покороче. Дойдя до середины, где:
Пристала к берегу ладья,
И это смерть была твоя! –
или что-то в этом роде, я совсем уж зарапортовался и начал было подумывать о бегстве, но пересилил волнение, отбарабанил до конца, и слова:
Закат над Киевом пылал,
А он, мечом сраженный, пал, –
произнес с декламацией и даже, кажется, по-актерски этак сделал ручкой.
И ни разу не взглянул на свою слушательницу – так оробел, так обессилел.
– Боже, неужели такую бездарную чепуху напечатали в журнале? – удивленно и с каким-то отвращением сказала она. – И вам это нравится? Ка-а-ак?! Вы, кажется, даже переписали для себя этот вздор в свою тетрадь?!
Все было кончено. Все оказалось бездарной чепухой.
Вздором.
Я дождался вечера и, когда стемнело, собрал все свои сочинения, завернул в пожелтевший номер позапрошлогоднего «Русского слова», аккуратно перевязал сверток веревочкой и кинул его в старый колодец, куда кидали всякий хлам, мусор, ржавые ведра и даже однажды – я сам видел – слепых котят.
В темноту забвения падал мой сверток долго-долго, шелестел газетой, цепляясь за черные, гнилые бревна сруба.
Затих…
Именно тут мне котята вспомнились.
Но ведь тем-то и прекрасна юность, что не бывает у нее глубоких, кровоточащих ран.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Он похвалил меня, а мне сделалось скучно.
Настасья Павловна его обольщала. Чуть ли не силком волокла в сад, тащила на длинные прогулки, жеманилась, хихикала, стонала:
– Ох, искушение!
То и дело роняла золоченое пенсне, оно никак не хотело держаться на ее пуговичном носике. Шуршала шелковой юбкой, убегая в кусты малинника, противным голосом зазывала:
– Ну, догоняйте же! Преследуйте!
Он сонно преследовал.
Стихами еще завлекала. А он был из тех сравнительно редких людей, для которых поэзия как бы вовсе не существовала: он не чувствовал поэтического слова, тут его глухота была абсолютной.
Настасья Павловна пела:
Дракон – владыка солнца и весны,
Единорог – эмблема совершенства,
И феникс – образ царственной жены,
Слиянье власти, блеска и блаженства…
И спрашивала:
– Вы чувствуете? Это вонзается, как стилет, вы слышите? Слышите?
– Кто знает, – вяло жевал он. – Надо бы вдуматься хорошенько… это, вот именно… поразмыслить…
– Несносный! – она кокетливо вздрагивала толстыми плечами и обязательно роняла пенсне.
Господи, как я ее ненавидел!
И вдруг простил все – и дурацкое жеманство, и шелковый свист юбок, и пенсне. Она купила меня лестью.
– Вы, Володя, удивительный мальчик, – сказала однажды. – Простите мне мое любопытство – ах, все женщины любопытны! – я заглянула в ваши коллекции и была поражена: Врубель, Бенуа, рериховские древности… Такой изысканный, тонкий вкус! Нет, нет, это просто невероятно… Но вы, я слышала, еще и поэзией увлекаетесь?
Я сказал, что люблю Аполлона Коринфского.
– Коринфский?! – Настасья Павловна удивленно и презрительно сморщила носик. – Но это же сусальный пряник, фи! Эти его рати небесные, покровы богородичные… эта конфетная, приукрашенная Русь!
Мне было обидно за Аполлона, но я вежливо промолчал.
– А Бунин? – не отставала Настасья Павловна. – Что вам нравится у Бунина?
Я сказал скороговоркой:
– Под небом мертвенно-свинцовым угрюмо гаснет зимний день, и нет конца лесам сосновым, и далеко до деревень…
– Ну, это, знаете ли, раннее, это еще не Бунин. «Мне вечор, младой» – знаете? Не-е-ет?! – с восторгом и ужасом взметнулась, привычно роняя пенсне. И стала торжественно, истово читать:
Мне вечор, младой, скучен терем был,
Темен свет-ночник, страшен Спасов лик.
Вотчим-батюшка самоцвет укрыл
В кипарисовый дорогой тайник!
А любезный друг далеко, в торгу,
Похваляется для другой конем,
Шубу алую волочит в снегу,
Светит ей огнем, золотым перстнем…
– Вот – Бунин! – сказала так гордо, торжествующе, словно повергла в прах темную силу и вот теперь стоит сияющей победительницей. – Это больше чем поэзия. Это – над поэзией. Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое ваш Ко-ринф-ский!
Я, кажется, действительно понял. Мне стало стыдно за липкие, засахаренные Аполлоновы пряники.
А слухи все ползли, шелестели.
Странно, жутковато вдруг вздрагивала земля, и легкий дребезг оконных стекол как бы предупреждал: скоро, скоро…
И уже фамилию генерала называли с оглядкой. Она была звериная: Шкуро.
И что будто на знамени – волчья голова, а отчаянное казачьё вроде грозновских опричников…
И будто уже там-то и там-то видели передовые шкуровские разъезды – в Никольском, в Пчельниках, в Рамони.
Вечерами у нас не зажигали лампу, сидели впотьмах, прислушивались к тишине.
Однажды где-то далеко, в деревне, собака завыла предсмертно, страшно; в другой раз земляная жаба под полом закурлыкала: крру… крру…
Все воспринималось как зловещие приметы, как черные знаки надвигающейся беды.
А потом вдруг сразу успокоились, занялись своими житейскими делами. Возились в садах, в огородах. На гумнах мерно застучали цепами: а-та-пы! а-та-пы!
В сонной, жаркой тишине погожего бабьего лета особенно почему-то яростно и горласто перекликались деревенские петухи.
И все забыли про волчью морду и про опричников.
Вот тогда-то пыльной тучей задымился тамбовский большак, и с гомоном, с медными трубами, свистом, колесным скрипом и топотом тысяч ордынских копыт, пьяная от грабежей и убийств, хлынула шкуровская забубённая конница.
Предкомбеда лежал ничком на самом солнцепеке, уткнувшись лицом в рыжую выгоревшую траву. Грязная, в кровавых, еще карминных, не заржавевших пятнах холщовая рубаха была задрана до плеч; по голому сероватому телу ползали красивые зеленые мухи.
Так и лежал весь день.
Мимо – на Воронеж – ломила конная орда. Нескончаемо тянулся обоз, базар на колесах, где бородатые, краснорожие станичники – «Эй, бабы, налетай!» – покрикивали, зазывали, размахивая бязевыми кальсонами, разворачивая штуки пестрых ситцев, награбленных на пути «доблестной» белой армии.
Шумел, двигался базар, свинья визжала, и среди этого дикого, пыльного столпотворения ворвалось вдруг такое знакомое и ненавистное:
Дитя, не тянися весною за розой…
На обозной фурманке хрипел, задыхался граммофон.
В эти дни вдруг исчез Александр Васильич.
Вечером к железнодорожной углянской площадке подошел красный бронепоезд и ударил из трехдюймовки по большаку. Оттуда враз ответили, завязалась пушечная пальба; над селом, посвистывая, полетели снаряды. Все растерялись: шутка ли – пушки! Что делать?
– Надо у Александра Васильича спросить, – сказала мама. – Офицер все ж таки.
Кинулись искать, а его и след пропал.
– Царица небесная! – ахнула мама. – Да куда ж он подевался? Ночь темная, из пушек палят, а он…
– Он к белым ушел, – уверенно сказал я.
Мне никто не возразил, никто не высказал удивления, и я понял, что догадка моя правильная. Все лето отсиживался на чердаке, дожидался и вот дождался-таки.
А снаряды над нашими головами все посвистывали да посвистывали, и мама звала всех лезть в погреб, спасаться. Тогда Алексей Иваныч промямлил сонным своим умирающим голосом:
– Пушечное ядро, ударяясь о землю, разрывается на множество мелких осколков, которые летят во все стороны веерообразно. Садитесь на пол, господа. Такая позиция до некоторой степени предохранит нас от летящих осколков.
Настасья Павловна простонала:
– Ох, искушение…
И зашуршала впотьмах шелковой юбкой, пристраиваясь в уголке за книжным шкафом, подальше от окна.
Всю ночь осеннюю, долгую перепуганные обитатели нашего дома просидели на полу. А у меня из головы не шли зеленые мухи на заголенной спине убитого, скрип обозных колес и азиатский шум торговли.
И омерзительпый хрип граммофона:
Дитя, не тянися…
Пропылили, прогайкали шкуровцы по большаку, и опять стала тишина. Лишь в воронежской стороне иногда словно бы дальняя гроза погромыхивала.
Деревенское наше бытие потянулось прежним, раз навсегда заведенным, тысячелетним порядком. Стояли погожие дни, и насущная забота была – убирать картошку. Всюду покрикивали пахари, лошадь фыркала, о железные днища ведер гулко, приятно постукивали крупные красноватые картофелины.
И снова на гумнах цепы залопотали.
Меня же словно прорвало: в эти обманчиво-тихие дни отчаянно вдруг кинулся в сочинительство. Стихи летели один за другим, без помарок, лишь ветерок посвистывал в ушах, как бы оглушенных. Рифмы сыпались не хуже картошек по желобу в черную глубину погреба. Вкус был неприхотлив, годились любые. За две недели я измарал толстую самодельную тетрадь и, как ни презрительно отнеслась Настасья Павловна к Аполлону Коринфскому (да и сам я, пораженный красотой бунинских строк об алой шубе на снегу, как-то, сказать по правде, усумнился в Аполлоне), – все равно продолжал путаться все в тех же коринфских «платах узорчатых», «окошках косящатых», во всех тех ложных святорусских красотах, какие ну прямо-таки ослепили и оглушили меня.
И вот ведь что удивительно: множество ремесленных, фальшивых картинок, а-ля рюсс видел в иллюстрированных журналах – в «Родине», в «Ниве», и чувствовал их фальшь и не любил их, предпочитал им языческую, диковатую рериховскую древность или страшные славянские видения Врубеля, но в поэзии почему-то именно Аполлон заворожил, и не сразу, ох, не сразу избавился я от его чар.
Но все-таки избавился наконец, да так, что и вовсе перестал пачкать стихами бумагу, впервые уразумев ничтожность своих поэтических попыток.
Это так произошло.
Любовался однажды своей стихотворной стряпней, и ужасно вдруг захотелось прочесть кому-нибудь вслух, «отдать на суд», как говорится. Но было стыдно признаться, что сочиняю, – засмеют, чего доброго.
Ведь до сих пор все сочиненное я держал в тайне, подписывал выдуманными, чужими, но обязательно красивыми, звучными именами. Какими псевдонимами я ни украшал себя! Я был и Кудеяром Славянским, и Ярославом Владимировым, и даже скандинавом – Гаральдом К., и еще, и еще кем-то, уж и не припомню.
Впервые прочесть свои стихи… Но кому же?
Ах, да Настасье Павловне, конечно, кому же, как не ей! Ведь это она сказала, что я удивительный…
И вот как-то раз подстерег ее. Она одиноко сидела на садовой скамейке и что-то записывала в маленькую красивую книжечку. Я давно заметил эту переплетенную в красный сафьян тетрадку или, сказать верней, альбомчик, где она вела какие-то записи.
Однажды Настасья Павловна оставила на столе свою книжечку, и я воровато заглянул в мелко, бисерно исписанные листки. «Господи, господи! Спаси, вразуми несчастную бабу! Сны, сны проклятые, сладкие, ужасные… Как безумная, жду страшного полуночного часа, когда придет он, коварный искуситель…»
Я ровно ничего не понял, и только жалко сделалось, что такую красивую тетрадку марают зря. Алый переплет, листы с золотым обрезом… Мне бы такую!
Итак, Настасья Павловна сидела на скамейке. Я вежливо покашлял. Она вздрогнула.
– Фу, Володя, как вы меня напугали… Разве так можно! Что это у вас?
– Стихи, – сказал я. – Можно, прочту?
Она нацепила пенсне.
– Стихи? – прищурилась. – Это интересно. Чьи же?
– Да вот, в журнале «Север», за тысячу девятьсот первый год. Вчера нашел. Какой-то Кудеяр Славянский…
– Ку-де-яр? – Пенсне слетело, как вспугнутая птичка, показалось даже, что чирикнуло. – Славянский? Скаж-ж-жите пожалуйста!
Что-то такое послышалось в этом «скаж-ж-жите пожалуйста», что, будь самую малость искушеннее, я сказал бы небрежно, подлейшим образом подлаживаясь к насмешке, предавая самого себя, что-нибудь вроде: э, да так, ерунда! – и, конечно, шмыгнул бы в кусты. Но нет, задыхаясь, проглатывая слова, стал читать только что сочиненную поэму о киевском князе Аскольде, вероломно убитом Олеговыми дружинниками. Строчек сто, не меньше, была поэма, и я мысленно бранил себя, что не то выбрал, надо бы покороче. Дойдя до середины, где:
Пристала к берегу ладья,
И это смерть была твоя! –
или что-то в этом роде, я совсем уж зарапортовался и начал было подумывать о бегстве, но пересилил волнение, отбарабанил до конца, и слова:
Закат над Киевом пылал,
А он, мечом сраженный, пал, –
произнес с декламацией и даже, кажется, по-актерски этак сделал ручкой.
И ни разу не взглянул на свою слушательницу – так оробел, так обессилел.
– Боже, неужели такую бездарную чепуху напечатали в журнале? – удивленно и с каким-то отвращением сказала она. – И вам это нравится? Ка-а-ак?! Вы, кажется, даже переписали для себя этот вздор в свою тетрадь?!
Все было кончено. Все оказалось бездарной чепухой.
Вздором.
Я дождался вечера и, когда стемнело, собрал все свои сочинения, завернул в пожелтевший номер позапрошлогоднего «Русского слова», аккуратно перевязал сверток веревочкой и кинул его в старый колодец, куда кидали всякий хлам, мусор, ржавые ведра и даже однажды – я сам видел – слепых котят.
В темноту забвения падал мой сверток долго-долго, шелестел газетой, цепляясь за черные, гнилые бревна сруба.
Затих…
Именно тут мне котята вспомнились.
Но ведь тем-то и прекрасна юность, что не бывает у нее глубоких, кровоточащих ран.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31