И удивительно быстро промелькнула зима – в тесноте, с коптилкой, со стуком «ремингтона», с грохотом солдатских сапог, с метелями, оттепелями, с приятным ощущением своей свободы, своей воли делать все, что хочу.
Но мне ничего не хотелось. Я и тетрадки забросил и карандаши. Помогал отцу по двору, по хозяйству, – чистил коровий катух, таскал из обледенелого колодца воду, рубил дрова, отгребал снег. Зима стояла снежная, избы чуть ли не до крыш заметало, и не было для меня большего удовольствия, как после ночных буранов морозным розовым утром врубаться лопатой в сугробы, раскидывать голубоватые сахарные глыбы плотно слежавшегося снега.
Ранней весною снялись, ушли из села войска, сделалась тишина. Мама чисто-начисто отскоблила, вымыла полы. Опять водворился я в своем уголке, достал забытые тетрадки – и накатило…
Увлечение русской стариной, далекими образами, смутными ликами древней Руси. Застава богатырская (в травах могучих тяжкий скок гривастых коней), плач Ярославнин (седым мохом поросшие тесовые кровли Путивля), половецкое поле (синий вечер, низкая, зловещая луна, взъерошенные коршуны дерутся над холмами, где воины полегли, – убитые, но как бы живые)…
Гамаюн, птица вещая.
Деревянные столбы – идолы среди диких камней, как стража, а за ними – неоглядная синяя даль: леса, озера, реки…
Откуда все это пришло?
Да оттуда же, откуда и ко всем приходит: с картинки в хрестоматии, в старом журнале, с цветной открытки.
Из строчек стиха: «У лукоморья дуб зеленый…»
От меевских былин, от звонких баллад Алексея Толстого.
От самой природы нашей серединно-русской, что с детства окружала меня.
Я жил, очарованный призраками древности. Пытался сочинить стихи, и сочинял что-то такое, вроде:
Старик-гусляр у ног Перуна
Поет былину про поход.
И раздаются гуслей струны,
И молча слушает народ…
В это время моим учителем был Аполлон Коринфский, стихотворец, нынче мало кому известный, а в свое время, до революции, часто печатавшийся в иллюстрированных еженедельниках. Он писал сказы и бывальщины. В них «добры молодцы» были и «Русь святая», и «ой, да ты, детинушка». Все эти видом старорусские завитушки как из дырявого мешка сыпались, да только вместо подлинной Руси пялилась другая – фальшивая, сусальная. Но я тогда не понимал этого, Аполлона мне разъяснили вскоре, и я еще расскажу – как, при каких обстоятельствах.
Итак, накатило, и я строчил.
Между тем слухи о царских генералах, будто ведут они на красную Москву несметные казачьи полчища, бог весть откуда приползали к нам в деревню все чаще, все тревожнее. Кривой на один глаз, бывший сельский лавочник Семен Васильич, зайдя в потребиловку, подмигнул продавцу Будрецкому:
– Кончаются, стал быть, собачьи депутаты…
Сам мужик, Семен Васильич жил от мужиков в особицу, брил бороду и усы, одевался по-городскому. Скрывая кривой глаз, носил синие очки, но берег их, зря не трепал, появлялся в них лишь на людях.
Будрецкий, из польских беженцев, человек робкий, трепетный, боялся всех, а в лавке находился председатель сельской бедноты. Будрецкий испуганно глядел то на лавочника, то на председателя и не знал, как держаться.
– Добрешешься, сволочь! – сказал предкомбеда. – Шлепнуть бы тебя, гаду, да пули жалко…
Этот разговор я сам слышал, меня в тот день за чем-то посылали в лавку. Я сидел на крылечке и с интересом прислушивался к перебранке Семена Васильича с председателем.
– Об тебе, косой бугай, чека скучилась, – презрительно сплюнул Андрюша.
У лавочника внутри что-то протяжно захрипело, как испорченный бой в стенных часах.
– Че-ка! – захохотал, засипел. – Чеку еще какую-то придумали! Ты б, Андрюша, об своей об шкуре лучше поразмыслил бы, себя поберег. А то ведь не ровен час… В одну прекрасную время сымут тебя с мягкой постелюшки: «Эт-та вы, спросют, такой-сякой председатель оборватого комитету? В таком разе пожалуйте, господин-товарищ, за сарайчик…»
– А вот! – Андрюша побледнел, стукнул прикладом о грязный, захарканный пол. – Этого не видал?!
– Ах, дурашка! – потешался лавочник. – Так ведь у них же на твою ружье – танка железная! Артиллерия! Не-ет, друг, вам спроть них нипочем не выдюжить!
Я шел домой и раздумывал об услышанном. И, кажется, в первый раз вдруг сообразил, что древняя Русь, стишки, картинки – это так, это хорошо, но, верно, не миновать нам чего-то такого, о чем ползут слухи, что должно случиться неотвратимо.
Но что это будет? Война? Свои, русские, станут убивать своих же? Я знал, что русские русским рознь, одни за царя, белые, другие – за революцию, за Советы – красные. Как не знать! И что воюют они где-то за свои по-ли-ти-чес-ки-е платформы – и это мне было известно. Но дело-то все оказывалось в том, что до сих пор война происходила бог знает где, далеко, а тут вдруг – у нас, в Углянце! И, значит, пушки? И ужасные танки? Эти громадные железные чудища, похожие на допотопных ящеров или черепах… или нет, пожалуй, в нелепости своей вообще ни на что не похожие.
Я как-то видел картину в «Огоньке»: наступление английских танков на немецкие позиции. Вздыбленная бронированная махина, задрав кверху тупое рыло, ползет на железных гусеницах, слепо, страшно; немецкие солдатики в вильгельмовских, увенчанных копьевидными штырями касках, кидая ружья, бегут, потрясенные; раздавленная пушка – крохотная, игрушечная; колья проволочных заграждений – как спички… И все повержено, все сломлено железным дивом.
Все как во сне, как в бреду.
А кругом весна сияла.
На выгоне, на зеленой нежной муравке бабы расстилали беленые холсты. Синицы-иванки? весело перекликались в углянских садах. Близкие леса сиренево сквозили, еще не одетые. И зыбко над их прозрачностью, у самого горизонта, белела недостроенная колокольня Толшевского монастыря. Рыжий телок, задрав хвост, скакал, взмыкивал не своим голосом. И дым пахучий бесчисленных деревенских угольниц плоско, слоисто стлался, между яблонями, оберегая приземистые деревца от весенних заморозков.
И мужики ехали в поле пахать, истово принимались за вековечный свой труд – кормить стопятидесятимиллионную Россию. РСФСР – как она сейчас называлась. «Помирать будешь, а все равно – сей!» – так-то испокон веков старики говаривали.
Нынче же России выходило две: наша, где жили мы, где пахали углянские мужики и звонко, голосисто переговаривались бабы, расстилая беленые холсты, и другая – та, по которой двигались несметные казачьи полчища с артиллерией и даже танками, как уверял злобствующий лавочник.
И та, чужая, воинственная, грохочущая железом, полыхая зловещими заревами ночных пожаров, грозно шла на эту, нашу Россию затем, чтобы покорить ее, задавить, вернуть лавочнику его лавки, а миллионеру Сычеву – его табачную фабрику и проклятый автомобиль, из-за которого столько на селе было переломано оглобель и опрокинуто телег.
Невероятно…
А он, Сыч-то, оказывается, и в ус не дул: дерзко, ничуть не скрываясь, околачивался в городе и, надо думать, терпеливо поджидал нашествия генералов.
Всего лишь полгода прошло с того темного осеннего вечера, когда разыскивали его чекисты, а он, как ни в чем не бывало, среди бела дня бесцеремонно вваливается в наш дом, кричит простуженно, сипло:
– А-а, туды их мать! Думали, дискать, растоптали, уничтожили Сыча, ан – дулю-с! Вот он я, собственной персоной, равноправный гражданин, советский служащий!
Хвастает, что поступил на железную дорогу поездным контролером, и ходит по вагонам рабочих поездов, щелкая компостерными щипчиками, проверяет билеты, вылавливает «зайцев» и даже имеет от этого занятия доход.
Смысл старой поговорки, что «дерьмо и в воде не тонет», сама жизнь подтверждала полностью.
Лето девятнадцатого потянулось в духоте, в зное, в тревожных, туманных слухах, в ожидании.
Родня и какие-то сомнительные знакомцы понаехали к нам из разных мест российской империи – из Киева, из голодного Петрограда, из станицы Урюпинской, из Воронежа. Тетушка Елена Михайловна с пышнотелой барыней, вдовой-невесткой Настасьей Павловной; какой-то ранее неведомый мне троюродный братец Алексей Иваныч; загадочный, странный человек Александр Васильич, бывший углянский учитель, в четырнадцатом добровольно ушедший на фронт, а тут неожиданно, словно с неба упал, объявился в самом неприглядном виде – грязный, заросший, обовшивевший…
Мама только охала, уходила в чуланчик поплакать, повздыхать: поди-ка прокорми этакую ораву! Отец, как всегда, был молчалив, сдержан, терпеливо ждал, когда кончится родственное нашествие. Его, кажется, больше всего тревожило то, что я не обучаюсь наукам, бью баклуши, гоняю без толку, напяливаю на колья плетня страшные конские черепа («И где ты только разыскиваешь эту дохлятину!» – в отчаянии причитала мама) или вожусь в своей комнатушке, копаюсь в каких-то бумажных клочьях. Эти клочья, этот хлам были вырезанные из старых журналов картинки, полюбившиеся мне – за что? – едва ли мог объяснить. Многие мне были непонятны совершенно (как в свое время жуткие гравюры Доре), однако какая-то тайная прелесть жила в них, превращала мою жизнь в бесконечную цепочку восторгов, в некое легкое, веселое сумасшествие.
Снова захватило: рисовать, рисовать… Но ведь для этого требовалась бумага, а где ее взять? И тогда пошли в дело чистые листы из старых тетрадей, книжные форзацы, оборотные стороны географических карт.
Странным казалось мне, что отец не бранит, не наказывает меня за варварское разорение хороших книг; даже нет-нет, да и заглянет с любопытством в мою комнатенку.
– Ах, вон откуда эти черепа! – сказал как-то, увидев среди моих вырезок рериховских «Идолов». – Ну-у, – засмеялся, – ты, брат, фантазер!
Я улыбался сконфуженно, как уличенный в плагиате.
Нежданных гостей – родню и прочих – я сразу возненавидел за то, что на милый наш Углянец, на наш дом они откровенно смотрели как на тараканью щель, куда можно было залезть и тихонечко отсидеться до лучших времен. Настасья Павловна так прямо и сказала с порога:
– Приехали к вам спасаться…
Алексей Иваныч промямлил что-то о петроградской голодной жизни и своем сиротстве.
– Ведь кроме вас, дядечка, у меня никого нет…
Александр же Васильич забрался в щель молча. Спеша, жадно ел вареную картошку с простоквашей и приговаривал, как-то странно хихикая:
– Картошечка прекрасная вещь!
От него пахло псиной.
Наевшись, он тотчас залезал на чердак, где и прожил все лето, никуда не выходя со двора, словно прячась от кого-то.
– Ох, не нажить бы нам беды с этим Александром Васильичем, – сказал однажды отец. – Темный какой-то он человек…
И долго перешептывался с мамой в чуланчике, гадая: зачем, откуда появился, и как было бы хорошо, если б поскорее убрался от нас подобру-поздорову.
А я догадывался, что Александр Васильич был самым обыкновенным дезертиром.
В братце Алексее Иваныче меня все раздражало особенно: его манера говорить вяло, умирающим голосом, его синий, довольно потертый сюртучок с серебряными пуговицами министерства народного просвещения (он был учитель гимназии), толстые стекла очков, мертвые, похожие на искусственные глаза какого-то небывалого, неопределенного цвета. «Радуга – явление физическое, – говорил он скучно, сонно, – но по народным приметам она обозначает наступление хорошей погоды». И как-то сразу от этих его серых слов тускнело многоцветное небесное чудо, исчезала красота и делалось ужасно скучно.
Однажды, от нечего делать, он принялся разглядывать мои картинки-вырезки, и первыми ему попались «демоны». У меня их было целых три: два Врубеля и один Зичи. Долго и с глупой сосредоточенностью, перекладывая с места на место, будто сравнивая, разглядывал он их, а затем, уставясь на меня своими мутными, словно бы запыленными глазами, промямлил:
– Демон – слово греческое, оно обозначает божество, но божество злое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Но мне ничего не хотелось. Я и тетрадки забросил и карандаши. Помогал отцу по двору, по хозяйству, – чистил коровий катух, таскал из обледенелого колодца воду, рубил дрова, отгребал снег. Зима стояла снежная, избы чуть ли не до крыш заметало, и не было для меня большего удовольствия, как после ночных буранов морозным розовым утром врубаться лопатой в сугробы, раскидывать голубоватые сахарные глыбы плотно слежавшегося снега.
Ранней весною снялись, ушли из села войска, сделалась тишина. Мама чисто-начисто отскоблила, вымыла полы. Опять водворился я в своем уголке, достал забытые тетрадки – и накатило…
Увлечение русской стариной, далекими образами, смутными ликами древней Руси. Застава богатырская (в травах могучих тяжкий скок гривастых коней), плач Ярославнин (седым мохом поросшие тесовые кровли Путивля), половецкое поле (синий вечер, низкая, зловещая луна, взъерошенные коршуны дерутся над холмами, где воины полегли, – убитые, но как бы живые)…
Гамаюн, птица вещая.
Деревянные столбы – идолы среди диких камней, как стража, а за ними – неоглядная синяя даль: леса, озера, реки…
Откуда все это пришло?
Да оттуда же, откуда и ко всем приходит: с картинки в хрестоматии, в старом журнале, с цветной открытки.
Из строчек стиха: «У лукоморья дуб зеленый…»
От меевских былин, от звонких баллад Алексея Толстого.
От самой природы нашей серединно-русской, что с детства окружала меня.
Я жил, очарованный призраками древности. Пытался сочинить стихи, и сочинял что-то такое, вроде:
Старик-гусляр у ног Перуна
Поет былину про поход.
И раздаются гуслей струны,
И молча слушает народ…
В это время моим учителем был Аполлон Коринфский, стихотворец, нынче мало кому известный, а в свое время, до революции, часто печатавшийся в иллюстрированных еженедельниках. Он писал сказы и бывальщины. В них «добры молодцы» были и «Русь святая», и «ой, да ты, детинушка». Все эти видом старорусские завитушки как из дырявого мешка сыпались, да только вместо подлинной Руси пялилась другая – фальшивая, сусальная. Но я тогда не понимал этого, Аполлона мне разъяснили вскоре, и я еще расскажу – как, при каких обстоятельствах.
Итак, накатило, и я строчил.
Между тем слухи о царских генералах, будто ведут они на красную Москву несметные казачьи полчища, бог весть откуда приползали к нам в деревню все чаще, все тревожнее. Кривой на один глаз, бывший сельский лавочник Семен Васильич, зайдя в потребиловку, подмигнул продавцу Будрецкому:
– Кончаются, стал быть, собачьи депутаты…
Сам мужик, Семен Васильич жил от мужиков в особицу, брил бороду и усы, одевался по-городскому. Скрывая кривой глаз, носил синие очки, но берег их, зря не трепал, появлялся в них лишь на людях.
Будрецкий, из польских беженцев, человек робкий, трепетный, боялся всех, а в лавке находился председатель сельской бедноты. Будрецкий испуганно глядел то на лавочника, то на председателя и не знал, как держаться.
– Добрешешься, сволочь! – сказал предкомбеда. – Шлепнуть бы тебя, гаду, да пули жалко…
Этот разговор я сам слышал, меня в тот день за чем-то посылали в лавку. Я сидел на крылечке и с интересом прислушивался к перебранке Семена Васильича с председателем.
– Об тебе, косой бугай, чека скучилась, – презрительно сплюнул Андрюша.
У лавочника внутри что-то протяжно захрипело, как испорченный бой в стенных часах.
– Че-ка! – захохотал, засипел. – Чеку еще какую-то придумали! Ты б, Андрюша, об своей об шкуре лучше поразмыслил бы, себя поберег. А то ведь не ровен час… В одну прекрасную время сымут тебя с мягкой постелюшки: «Эт-та вы, спросют, такой-сякой председатель оборватого комитету? В таком разе пожалуйте, господин-товарищ, за сарайчик…»
– А вот! – Андрюша побледнел, стукнул прикладом о грязный, захарканный пол. – Этого не видал?!
– Ах, дурашка! – потешался лавочник. – Так ведь у них же на твою ружье – танка железная! Артиллерия! Не-ет, друг, вам спроть них нипочем не выдюжить!
Я шел домой и раздумывал об услышанном. И, кажется, в первый раз вдруг сообразил, что древняя Русь, стишки, картинки – это так, это хорошо, но, верно, не миновать нам чего-то такого, о чем ползут слухи, что должно случиться неотвратимо.
Но что это будет? Война? Свои, русские, станут убивать своих же? Я знал, что русские русским рознь, одни за царя, белые, другие – за революцию, за Советы – красные. Как не знать! И что воюют они где-то за свои по-ли-ти-чес-ки-е платформы – и это мне было известно. Но дело-то все оказывалось в том, что до сих пор война происходила бог знает где, далеко, а тут вдруг – у нас, в Углянце! И, значит, пушки? И ужасные танки? Эти громадные железные чудища, похожие на допотопных ящеров или черепах… или нет, пожалуй, в нелепости своей вообще ни на что не похожие.
Я как-то видел картину в «Огоньке»: наступление английских танков на немецкие позиции. Вздыбленная бронированная махина, задрав кверху тупое рыло, ползет на железных гусеницах, слепо, страшно; немецкие солдатики в вильгельмовских, увенчанных копьевидными штырями касках, кидая ружья, бегут, потрясенные; раздавленная пушка – крохотная, игрушечная; колья проволочных заграждений – как спички… И все повержено, все сломлено железным дивом.
Все как во сне, как в бреду.
А кругом весна сияла.
На выгоне, на зеленой нежной муравке бабы расстилали беленые холсты. Синицы-иванки? весело перекликались в углянских садах. Близкие леса сиренево сквозили, еще не одетые. И зыбко над их прозрачностью, у самого горизонта, белела недостроенная колокольня Толшевского монастыря. Рыжий телок, задрав хвост, скакал, взмыкивал не своим голосом. И дым пахучий бесчисленных деревенских угольниц плоско, слоисто стлался, между яблонями, оберегая приземистые деревца от весенних заморозков.
И мужики ехали в поле пахать, истово принимались за вековечный свой труд – кормить стопятидесятимиллионную Россию. РСФСР – как она сейчас называлась. «Помирать будешь, а все равно – сей!» – так-то испокон веков старики говаривали.
Нынче же России выходило две: наша, где жили мы, где пахали углянские мужики и звонко, голосисто переговаривались бабы, расстилая беленые холсты, и другая – та, по которой двигались несметные казачьи полчища с артиллерией и даже танками, как уверял злобствующий лавочник.
И та, чужая, воинственная, грохочущая железом, полыхая зловещими заревами ночных пожаров, грозно шла на эту, нашу Россию затем, чтобы покорить ее, задавить, вернуть лавочнику его лавки, а миллионеру Сычеву – его табачную фабрику и проклятый автомобиль, из-за которого столько на селе было переломано оглобель и опрокинуто телег.
Невероятно…
А он, Сыч-то, оказывается, и в ус не дул: дерзко, ничуть не скрываясь, околачивался в городе и, надо думать, терпеливо поджидал нашествия генералов.
Всего лишь полгода прошло с того темного осеннего вечера, когда разыскивали его чекисты, а он, как ни в чем не бывало, среди бела дня бесцеремонно вваливается в наш дом, кричит простуженно, сипло:
– А-а, туды их мать! Думали, дискать, растоптали, уничтожили Сыча, ан – дулю-с! Вот он я, собственной персоной, равноправный гражданин, советский служащий!
Хвастает, что поступил на железную дорогу поездным контролером, и ходит по вагонам рабочих поездов, щелкая компостерными щипчиками, проверяет билеты, вылавливает «зайцев» и даже имеет от этого занятия доход.
Смысл старой поговорки, что «дерьмо и в воде не тонет», сама жизнь подтверждала полностью.
Лето девятнадцатого потянулось в духоте, в зное, в тревожных, туманных слухах, в ожидании.
Родня и какие-то сомнительные знакомцы понаехали к нам из разных мест российской империи – из Киева, из голодного Петрограда, из станицы Урюпинской, из Воронежа. Тетушка Елена Михайловна с пышнотелой барыней, вдовой-невесткой Настасьей Павловной; какой-то ранее неведомый мне троюродный братец Алексей Иваныч; загадочный, странный человек Александр Васильич, бывший углянский учитель, в четырнадцатом добровольно ушедший на фронт, а тут неожиданно, словно с неба упал, объявился в самом неприглядном виде – грязный, заросший, обовшивевший…
Мама только охала, уходила в чуланчик поплакать, повздыхать: поди-ка прокорми этакую ораву! Отец, как всегда, был молчалив, сдержан, терпеливо ждал, когда кончится родственное нашествие. Его, кажется, больше всего тревожило то, что я не обучаюсь наукам, бью баклуши, гоняю без толку, напяливаю на колья плетня страшные конские черепа («И где ты только разыскиваешь эту дохлятину!» – в отчаянии причитала мама) или вожусь в своей комнатушке, копаюсь в каких-то бумажных клочьях. Эти клочья, этот хлам были вырезанные из старых журналов картинки, полюбившиеся мне – за что? – едва ли мог объяснить. Многие мне были непонятны совершенно (как в свое время жуткие гравюры Доре), однако какая-то тайная прелесть жила в них, превращала мою жизнь в бесконечную цепочку восторгов, в некое легкое, веселое сумасшествие.
Снова захватило: рисовать, рисовать… Но ведь для этого требовалась бумага, а где ее взять? И тогда пошли в дело чистые листы из старых тетрадей, книжные форзацы, оборотные стороны географических карт.
Странным казалось мне, что отец не бранит, не наказывает меня за варварское разорение хороших книг; даже нет-нет, да и заглянет с любопытством в мою комнатенку.
– Ах, вон откуда эти черепа! – сказал как-то, увидев среди моих вырезок рериховских «Идолов». – Ну-у, – засмеялся, – ты, брат, фантазер!
Я улыбался сконфуженно, как уличенный в плагиате.
Нежданных гостей – родню и прочих – я сразу возненавидел за то, что на милый наш Углянец, на наш дом они откровенно смотрели как на тараканью щель, куда можно было залезть и тихонечко отсидеться до лучших времен. Настасья Павловна так прямо и сказала с порога:
– Приехали к вам спасаться…
Алексей Иваныч промямлил что-то о петроградской голодной жизни и своем сиротстве.
– Ведь кроме вас, дядечка, у меня никого нет…
Александр же Васильич забрался в щель молча. Спеша, жадно ел вареную картошку с простоквашей и приговаривал, как-то странно хихикая:
– Картошечка прекрасная вещь!
От него пахло псиной.
Наевшись, он тотчас залезал на чердак, где и прожил все лето, никуда не выходя со двора, словно прячась от кого-то.
– Ох, не нажить бы нам беды с этим Александром Васильичем, – сказал однажды отец. – Темный какой-то он человек…
И долго перешептывался с мамой в чуланчике, гадая: зачем, откуда появился, и как было бы хорошо, если б поскорее убрался от нас подобру-поздорову.
А я догадывался, что Александр Васильич был самым обыкновенным дезертиром.
В братце Алексее Иваныче меня все раздражало особенно: его манера говорить вяло, умирающим голосом, его синий, довольно потертый сюртучок с серебряными пуговицами министерства народного просвещения (он был учитель гимназии), толстые стекла очков, мертвые, похожие на искусственные глаза какого-то небывалого, неопределенного цвета. «Радуга – явление физическое, – говорил он скучно, сонно, – но по народным приметам она обозначает наступление хорошей погоды». И как-то сразу от этих его серых слов тускнело многоцветное небесное чудо, исчезала красота и делалось ужасно скучно.
Однажды, от нечего делать, он принялся разглядывать мои картинки-вырезки, и первыми ему попались «демоны». У меня их было целых три: два Врубеля и один Зичи. Долго и с глупой сосредоточенностью, перекладывая с места на место, будто сравнивая, разглядывал он их, а затем, уставясь на меня своими мутными, словно бы запыленными глазами, промямлил:
– Демон – слово греческое, оно обозначает божество, но божество злое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31