Кто-то запустил его всем известным способом: положив ломоть на черенок ложки и ударив кулаком по ее носку. В лицо Муси плеснуло горячими брызгами, беленькая ее кофточка покрылась рыжими неотмываемыми пятнами. На беду в этот день Муся надела свою лучшую, «выходную» кофточку из полупрозрачного маркизета, подаренного ей бабушкой. С капустными лохмотьями в волосах и на лице, обрызганная горячим жиром, зажмурив обожженные глаза, Муся заорала благим матом – и не только от внезапного ожога, но еще и от жалости за свою испорченную кофточку.
Начальник лагеря Иван Васильич находится тут же, у другого стола. Как всегда в начале обеда, он проверял: все ли на столах в порядке, все ли, как надо, расставлено, приготовлено подавальщицами – двумя молодыми деревенскими женщинами.
Полета хлебного ломтя и того, кто решил так позабавиться, он не видел, но обернулся на Мусин рев и во мгновение ока понял, что произошло.
– Безобразие! – с искаженным от гнева лицом вскричал Иван Васильич. – Да как это можно?! С ума сошли! Кто это сделал?
Все за столом молчали. Большинство, как Антон, не видели, а кто видел – не хотел выдавать товарища.
– Встать! – не своим голосом рявкнул Иван Васильич. Вот тут он действительно обратился в Ивана Грозного, готового убить даже родного сына. – Негодяи! Мерзавцы! Еще раз спрашиваю: кто устроил это безобразие? Кто бросил кусок хлеба?
Много раз в своей жизни вспоминая эту сцену, Антон думал – если бы виновник был честным и смелым, он должен был сознаться сам в своей глупости и хулиганстве, какое бы ни последовало наказание, вплоть до отчисления из лагеря. Но не ставить всех сидевших за столом в тяжелейшее положение, когда подозревается каждый, и надо выбирать: или совершить предательство, называя имя, или становиться виновным безо всякой своей вины.
Но бросивший хлеб был слабак и трус и не открывал рта.
– Спрашиваю еще раз: кто сделал эту гадость? Вы видели, знаете – кто. Иначе накажу всех как соучастников, скрывающих негодяя!
Тягостная тишина повисла над палисадником возле домика кухни, в котором были расставлены обеденные столы. Глаза всех лагерников были устремлены на бледного от ярости Ивана Васильича и поднятых со своих мест мальчишек.
– Молчите? Покрываете негодяя? А ну – вот из-за стола все! Лишаю вас обеда! Дежурные, убрать все тарелки, ложки, все убрать! Девочку отведите к крану с водой, пусть помоется. А вы все – вон! Может, на голодное брюхо до вас дойдет, какие мерзости вы творите! Это же надо такое вытворить – с хлебом! Вы его сеяли? Убирали? Да вы понимаете, что такое хлеб, даже вот такой один кусок? Ни черта вы не понимаете, барчуки городские, маменькины, папенькины сыночки. Закормили вас, заласкали, забаловали! Ни у кого из вас ни разу брюхо от голода не ныло, зеленые круги в глазах не плавали! А деревня до сих пор досыта хлеба не ест, вместо хлеба колхозникам счетоводы в конторах палочки пишут! Да-да, вам это удивительно, вы этого не знали? Даже вот в этом колхозе, на территории которого наш лагерь. Пойдите, поговорите с председателем, поговорите с рядовыми колхозниками, они вам расскажут, какое сладкое у них житье, есть ли у кого из них дурь вот так, как вы, кусками хлеба кидаться!
Полный смысл совершенного поступка, а также яростного гнева Ивана Васильича дошел не через два часа на голодное брюхо, а гораздо, гораздо позже, когда Антон лучше узнал прошлое своей страны, особенно двадцатые годы, а уж окончательно, по-настоящему – в годы разразившейся войны и наступившей бескормицы, когда хлеб для всего населения превратился в основное питание, и его не хватало, а то зачастую и вовсе не было; хлебные нормы, пайки были столь мизерны, что, выстоянные в долгих очередях, полученные в руки, проглатывались тут же, целиком, только растравляя аппетит, но не заглушая сосущего голода.
Тогда же, в лагере, и Антону, и всем остальным, еще не отведавшим опыта военных лет, казалось, что произошло просто озорство. Глупое, ненужное, но все-таки можно было бы так не кричать, как Иван Васильич, не гнать всех из-за стола, это уж чересчур.
Ах, юность, зеленая юность! Все они считали себя уже достаточно взрослыми, образованными, многознающими людьми, каждый мог порассуждать о Евгении Онегине и Обломове, решить математическую задачу с двумя, даже тремя неизвестными, ответить, что такое тангенс и котангенс, назвать формулы кислот и щелочей, но при всей этой школьной учености ни у кого из них не было понимания самых основных жизненных вещей, хотя бы таких, что такое в жизни человека и человечества хлеб, хотя бы всего один его кусок, какой бездумно швырнул с ложки самый глупый из них. Да что там хлеб, – вода, простая вода, что вроде бы сама по себе течет в их домах из кранов, хотя бы один глоток этой воды!.. Какими же все были они тогда еще дураками, да, дураками, просто набитыми балбесами!..
А Иван Васильич все эти простейшие, элементарные и абсолютно необходимые основы жизни уже хорошо знал, изведал. Он знал им цену. Он помнил сырые, липкие, с остьями, коловшими рот, осьмушки, что получали рабочие в девятнадцатом году. Осьмушка – это восьмая часть фунта, всего пятьдесят граммов… На сутки. В те месяцы, чтобы остановить прорвавшегося Мамонтова, городские рабочие разных специальностей, сообща, тогда говорилось – гамузом, в цехах паровозоремонтного завода строили, клепали из котельного железа бронепоезд «Гром». И то и дело случалось, что кто-нибудь с кувалдой или гаечными ключами в руках падал на своем месте от полного истощения сил в долгий обморок.
Когда затихла гражданская война, потянулись мирные будни – сытнее не стало. Рабочие собрали домашние шмотки, у кого что нашлось, и отправили с ними бригаду из десяти человек в Ташкент – менять на зерно. Ташкент считался хлебным городом, туда стремились посланцы со всей страны, толпы полуживых скелетов, обтянутых кожей, в надежде найти там для себя спасение. Про это потом даже была написана книга. Иван Васильич ее читал, и ему казалось, что книга лично про него, – так было в ней все похоже, правдиво и точно. Он тоже поехал с бригадой и мешками, в которые рабочие насовали свое последнее барахлишко. Ехали мучительно долго, пересаживаясь с одного поезда на другой, из одной теплушки – в другую. И дрожали: как бы не украли, не отняли у них мешки, всякого ворья в ту пору на дорогах было предостаточно. Если случится такое – что они скажут дома тем, кто им доверился? Кто ждал хлеба – и не дождался, лишился и своих жалких последних тряпок, и своих надежд. Когда теми же путями и теми же способами возвращались обратно – дрожали еще больше: а вдруг отнимут хлеб, это их груз куда приманчивей, чем тряпки, вот уже будет горе так горе!.. Жена и мать Ивана Васильича заплакали, когда увидели его на пороге: черного, как уголь, от палящего туркестанского солнца, худого как щепка, но живого, с мешком пшеничного зерна…
На памяти Ивана Васильича, в душе его, сердце незаживающими ранами остались голодные, неурожайные годы на Украине, в Поволжье, когда оттуда бесконечными вереницами тянулись изможденные люди с малыми детьми на руках, слабыми голосами просили подаяния, да не денег, за них ничего нельзя было купить, а хоть заплесневелую корочку. Но что им могли подать те, у кого они просили, эти люди сами обрадовались бы любой корке… А голод в Черноземье в разгар коллективизации?! Тогда едва держащиеся на ногах крестьянки выносили на дороги своих закутанных в тряпье, с голубыми личиками, почти прозрачных, уже не плачущих и не просящих есть младенцев, клали на обочины: может, кто пойдет, поедет, подберет из жалости останется в живых дитя…
Бездумно брошенный с ложки ломоть хлеба был для Ивана Васильича не ребячьим озорством, а святотатством, которое не могла вынести его душа…
Вот тут, в минуты, когда выгнанные из-за стола полтора десятка ребят понуро поплелись от столовой в сторону жилого дома, для виновника происшествия второй раз наступил момент, когда он должен был обязательно объявить о своей вине, чтобы непричастные к его проказе не несли на себе наказания. Но он и тут трусливо промолчал, не сделал того, что должен был сделать.
В доме изгнанники разбрелись по своим комнатам. Четверо были из той, где помещался Антон. Что было делать, чем себя занять? Один пошел на двор к рукомойнику стирать носки, он был чистюля, постоянно стирал какие-нибудь свои вещицы; трусики, майки, – зашивал иголкой в них прорехи; остальные легли на кровати; после обеда полагался «мертвый час», ну а теперь по воле Ивана Васильича он доставался вместо обеда и в двойном размере.
Антон тоже лег на кровать, достал из-под подушки растрепанную «Борьбу за огонь», взятую накануне в библиотеке, раскрыл на закладке. Но не читалось, несмотря на захватывающий сюжет. Было обидно, что он в числе без вины виноватых и без вины наказанных. Любая несправедливость всегда неприятна, всегда горька. В душе кипела злость на Ивана Грозного. Мысли скакали. Иван Васильич, конечно, одумается, смягчится, пришлет кого-нибудь звать назад, к столу. Это же небывалое дело в советской стране: укреплять дисциплину в школьном лагере голодом! И если он позовет – что тогда? А вот что: не идти – и точка! Вот такой должен быть ему ответ. За его крик, грубые оскорбления. Так орать на глазах, в присутствии всего лагеря! Держиморда! Привык, наверное, орать и грубить у себя на заводе в среде таких же чурок, как сам. Но здесь ему не чурки!
Коля Тихов, его койка стояла у окна, а лежал он к нему лицом, приподнялся, поглядел в окно повнимательней и объявил всем остальным:
– Братцы-кролики, шухер! Иван Грозный сюда шествует. По наши души, я так понимаю. Мало ему показалось, наверно, добавить хочет!
Но Иван Васильич пришел с миром. Он поостыл, ему стало жаль ребят, лишенных обеда, захотелось затушить скандал. Но, войдя в комнату все еще в не покинувшем его полностью накале, он сказал отнюдь не голосом раскаивающегося в своей горячности и резкости человека, а тоном команды, приказа:
– Разлеглись! Лежать потом будете. А ну – подымайтесь, марш к столу! Все уже поставлено, остывает.
Никто из пятерых наказанных Ивану Васильичу не откликнулся.
– Вы чего это? – недоуменно спросил он. – Обиделись? Зря. С вами у меня разговор еще будет, я вам объясню, что я прав. А сейчас время обеда. Поведение – это одно, а еда – дело другое, есть надо. Поэтому шагайте назад. Ну, чего молчите?
– А мы не пойдем! – сказал за всех Коля Тихов.
– Как это – не пойдете? Да вы что? – опешил Иван Васильич. – Это забастовка!
– Как хотите – так и считайте. Наорали, выгнали… У меня весь аппетит пропал, – с полной серьезностью сказал Коля Тихов. – И не только на сегодня. Навсегда. Я вообще теперь в лагере ничего есть не буду. А то еще что-нибудь случится – и я опять в виноватых. Я маме телеграмму дам, мне мама из города еду возить будет.
Коля Тихов умел шутить так, что выглядело полной правдой. Но Иван Васильич был на шутки туговат, понимал их, если только его заранее предупреждали или тут же ему растолковывали.
– Чушь ты городишь, Тихов! – вскипел он. – И других при этом агитируешь, с панталыку сбиваешь! Мама ему обеды будет возить! В отместку хочешь весь лагерь взбаламутить? Голова на плечах у тебя есть? Чего ты хочешь? Чтоб я перед тобой извинился? Ладно, извиняюсь. И перед остальными тоже. А теперь вставай – и в столовую!
– Не пойду! – ответил Коля и перевернулся на другой бок, в свое прежнее положение: лицом от Ивана Васильича к окну. – Сами трескайте. Только глядите – пятнадцать порций, многовато. Как бы брюхо не лопнуло.
– Черкасов! – обратился Иван Васильич к Антону.
– Не пойду!
– Токмаков!
Толя Токмаков был соседом Антона, его койка стояла рядом, слева. Толя лежал на спине, руки за голову. Одна нога, согнутая в колене, упиралась ступней в постель, другая лежала на ней, на колене, ступня задрана вверх.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
Начальник лагеря Иван Васильич находится тут же, у другого стола. Как всегда в начале обеда, он проверял: все ли на столах в порядке, все ли, как надо, расставлено, приготовлено подавальщицами – двумя молодыми деревенскими женщинами.
Полета хлебного ломтя и того, кто решил так позабавиться, он не видел, но обернулся на Мусин рев и во мгновение ока понял, что произошло.
– Безобразие! – с искаженным от гнева лицом вскричал Иван Васильич. – Да как это можно?! С ума сошли! Кто это сделал?
Все за столом молчали. Большинство, как Антон, не видели, а кто видел – не хотел выдавать товарища.
– Встать! – не своим голосом рявкнул Иван Васильич. Вот тут он действительно обратился в Ивана Грозного, готового убить даже родного сына. – Негодяи! Мерзавцы! Еще раз спрашиваю: кто устроил это безобразие? Кто бросил кусок хлеба?
Много раз в своей жизни вспоминая эту сцену, Антон думал – если бы виновник был честным и смелым, он должен был сознаться сам в своей глупости и хулиганстве, какое бы ни последовало наказание, вплоть до отчисления из лагеря. Но не ставить всех сидевших за столом в тяжелейшее положение, когда подозревается каждый, и надо выбирать: или совершить предательство, называя имя, или становиться виновным безо всякой своей вины.
Но бросивший хлеб был слабак и трус и не открывал рта.
– Спрашиваю еще раз: кто сделал эту гадость? Вы видели, знаете – кто. Иначе накажу всех как соучастников, скрывающих негодяя!
Тягостная тишина повисла над палисадником возле домика кухни, в котором были расставлены обеденные столы. Глаза всех лагерников были устремлены на бледного от ярости Ивана Васильича и поднятых со своих мест мальчишек.
– Молчите? Покрываете негодяя? А ну – вот из-за стола все! Лишаю вас обеда! Дежурные, убрать все тарелки, ложки, все убрать! Девочку отведите к крану с водой, пусть помоется. А вы все – вон! Может, на голодное брюхо до вас дойдет, какие мерзости вы творите! Это же надо такое вытворить – с хлебом! Вы его сеяли? Убирали? Да вы понимаете, что такое хлеб, даже вот такой один кусок? Ни черта вы не понимаете, барчуки городские, маменькины, папенькины сыночки. Закормили вас, заласкали, забаловали! Ни у кого из вас ни разу брюхо от голода не ныло, зеленые круги в глазах не плавали! А деревня до сих пор досыта хлеба не ест, вместо хлеба колхозникам счетоводы в конторах палочки пишут! Да-да, вам это удивительно, вы этого не знали? Даже вот в этом колхозе, на территории которого наш лагерь. Пойдите, поговорите с председателем, поговорите с рядовыми колхозниками, они вам расскажут, какое сладкое у них житье, есть ли у кого из них дурь вот так, как вы, кусками хлеба кидаться!
Полный смысл совершенного поступка, а также яростного гнева Ивана Васильича дошел не через два часа на голодное брюхо, а гораздо, гораздо позже, когда Антон лучше узнал прошлое своей страны, особенно двадцатые годы, а уж окончательно, по-настоящему – в годы разразившейся войны и наступившей бескормицы, когда хлеб для всего населения превратился в основное питание, и его не хватало, а то зачастую и вовсе не было; хлебные нормы, пайки были столь мизерны, что, выстоянные в долгих очередях, полученные в руки, проглатывались тут же, целиком, только растравляя аппетит, но не заглушая сосущего голода.
Тогда же, в лагере, и Антону, и всем остальным, еще не отведавшим опыта военных лет, казалось, что произошло просто озорство. Глупое, ненужное, но все-таки можно было бы так не кричать, как Иван Васильич, не гнать всех из-за стола, это уж чересчур.
Ах, юность, зеленая юность! Все они считали себя уже достаточно взрослыми, образованными, многознающими людьми, каждый мог порассуждать о Евгении Онегине и Обломове, решить математическую задачу с двумя, даже тремя неизвестными, ответить, что такое тангенс и котангенс, назвать формулы кислот и щелочей, но при всей этой школьной учености ни у кого из них не было понимания самых основных жизненных вещей, хотя бы таких, что такое в жизни человека и человечества хлеб, хотя бы всего один его кусок, какой бездумно швырнул с ложки самый глупый из них. Да что там хлеб, – вода, простая вода, что вроде бы сама по себе течет в их домах из кранов, хотя бы один глоток этой воды!.. Какими же все были они тогда еще дураками, да, дураками, просто набитыми балбесами!..
А Иван Васильич все эти простейшие, элементарные и абсолютно необходимые основы жизни уже хорошо знал, изведал. Он знал им цену. Он помнил сырые, липкие, с остьями, коловшими рот, осьмушки, что получали рабочие в девятнадцатом году. Осьмушка – это восьмая часть фунта, всего пятьдесят граммов… На сутки. В те месяцы, чтобы остановить прорвавшегося Мамонтова, городские рабочие разных специальностей, сообща, тогда говорилось – гамузом, в цехах паровозоремонтного завода строили, клепали из котельного железа бронепоезд «Гром». И то и дело случалось, что кто-нибудь с кувалдой или гаечными ключами в руках падал на своем месте от полного истощения сил в долгий обморок.
Когда затихла гражданская война, потянулись мирные будни – сытнее не стало. Рабочие собрали домашние шмотки, у кого что нашлось, и отправили с ними бригаду из десяти человек в Ташкент – менять на зерно. Ташкент считался хлебным городом, туда стремились посланцы со всей страны, толпы полуживых скелетов, обтянутых кожей, в надежде найти там для себя спасение. Про это потом даже была написана книга. Иван Васильич ее читал, и ему казалось, что книга лично про него, – так было в ней все похоже, правдиво и точно. Он тоже поехал с бригадой и мешками, в которые рабочие насовали свое последнее барахлишко. Ехали мучительно долго, пересаживаясь с одного поезда на другой, из одной теплушки – в другую. И дрожали: как бы не украли, не отняли у них мешки, всякого ворья в ту пору на дорогах было предостаточно. Если случится такое – что они скажут дома тем, кто им доверился? Кто ждал хлеба – и не дождался, лишился и своих жалких последних тряпок, и своих надежд. Когда теми же путями и теми же способами возвращались обратно – дрожали еще больше: а вдруг отнимут хлеб, это их груз куда приманчивей, чем тряпки, вот уже будет горе так горе!.. Жена и мать Ивана Васильича заплакали, когда увидели его на пороге: черного, как уголь, от палящего туркестанского солнца, худого как щепка, но живого, с мешком пшеничного зерна…
На памяти Ивана Васильича, в душе его, сердце незаживающими ранами остались голодные, неурожайные годы на Украине, в Поволжье, когда оттуда бесконечными вереницами тянулись изможденные люди с малыми детьми на руках, слабыми голосами просили подаяния, да не денег, за них ничего нельзя было купить, а хоть заплесневелую корочку. Но что им могли подать те, у кого они просили, эти люди сами обрадовались бы любой корке… А голод в Черноземье в разгар коллективизации?! Тогда едва держащиеся на ногах крестьянки выносили на дороги своих закутанных в тряпье, с голубыми личиками, почти прозрачных, уже не плачущих и не просящих есть младенцев, клали на обочины: может, кто пойдет, поедет, подберет из жалости останется в живых дитя…
Бездумно брошенный с ложки ломоть хлеба был для Ивана Васильича не ребячьим озорством, а святотатством, которое не могла вынести его душа…
Вот тут, в минуты, когда выгнанные из-за стола полтора десятка ребят понуро поплелись от столовой в сторону жилого дома, для виновника происшествия второй раз наступил момент, когда он должен был обязательно объявить о своей вине, чтобы непричастные к его проказе не несли на себе наказания. Но он и тут трусливо промолчал, не сделал того, что должен был сделать.
В доме изгнанники разбрелись по своим комнатам. Четверо были из той, где помещался Антон. Что было делать, чем себя занять? Один пошел на двор к рукомойнику стирать носки, он был чистюля, постоянно стирал какие-нибудь свои вещицы; трусики, майки, – зашивал иголкой в них прорехи; остальные легли на кровати; после обеда полагался «мертвый час», ну а теперь по воле Ивана Васильича он доставался вместо обеда и в двойном размере.
Антон тоже лег на кровать, достал из-под подушки растрепанную «Борьбу за огонь», взятую накануне в библиотеке, раскрыл на закладке. Но не читалось, несмотря на захватывающий сюжет. Было обидно, что он в числе без вины виноватых и без вины наказанных. Любая несправедливость всегда неприятна, всегда горька. В душе кипела злость на Ивана Грозного. Мысли скакали. Иван Васильич, конечно, одумается, смягчится, пришлет кого-нибудь звать назад, к столу. Это же небывалое дело в советской стране: укреплять дисциплину в школьном лагере голодом! И если он позовет – что тогда? А вот что: не идти – и точка! Вот такой должен быть ему ответ. За его крик, грубые оскорбления. Так орать на глазах, в присутствии всего лагеря! Держиморда! Привык, наверное, орать и грубить у себя на заводе в среде таких же чурок, как сам. Но здесь ему не чурки!
Коля Тихов, его койка стояла у окна, а лежал он к нему лицом, приподнялся, поглядел в окно повнимательней и объявил всем остальным:
– Братцы-кролики, шухер! Иван Грозный сюда шествует. По наши души, я так понимаю. Мало ему показалось, наверно, добавить хочет!
Но Иван Васильич пришел с миром. Он поостыл, ему стало жаль ребят, лишенных обеда, захотелось затушить скандал. Но, войдя в комнату все еще в не покинувшем его полностью накале, он сказал отнюдь не голосом раскаивающегося в своей горячности и резкости человека, а тоном команды, приказа:
– Разлеглись! Лежать потом будете. А ну – подымайтесь, марш к столу! Все уже поставлено, остывает.
Никто из пятерых наказанных Ивану Васильичу не откликнулся.
– Вы чего это? – недоуменно спросил он. – Обиделись? Зря. С вами у меня разговор еще будет, я вам объясню, что я прав. А сейчас время обеда. Поведение – это одно, а еда – дело другое, есть надо. Поэтому шагайте назад. Ну, чего молчите?
– А мы не пойдем! – сказал за всех Коля Тихов.
– Как это – не пойдете? Да вы что? – опешил Иван Васильич. – Это забастовка!
– Как хотите – так и считайте. Наорали, выгнали… У меня весь аппетит пропал, – с полной серьезностью сказал Коля Тихов. – И не только на сегодня. Навсегда. Я вообще теперь в лагере ничего есть не буду. А то еще что-нибудь случится – и я опять в виноватых. Я маме телеграмму дам, мне мама из города еду возить будет.
Коля Тихов умел шутить так, что выглядело полной правдой. Но Иван Васильич был на шутки туговат, понимал их, если только его заранее предупреждали или тут же ему растолковывали.
– Чушь ты городишь, Тихов! – вскипел он. – И других при этом агитируешь, с панталыку сбиваешь! Мама ему обеды будет возить! В отместку хочешь весь лагерь взбаламутить? Голова на плечах у тебя есть? Чего ты хочешь? Чтоб я перед тобой извинился? Ладно, извиняюсь. И перед остальными тоже. А теперь вставай – и в столовую!
– Не пойду! – ответил Коля и перевернулся на другой бок, в свое прежнее положение: лицом от Ивана Васильича к окну. – Сами трескайте. Только глядите – пятнадцать порций, многовато. Как бы брюхо не лопнуло.
– Черкасов! – обратился Иван Васильич к Антону.
– Не пойду!
– Токмаков!
Толя Токмаков был соседом Антона, его койка стояла рядом, слева. Толя лежал на спине, руки за голову. Одна нога, согнутая в колене, упиралась ступней в постель, другая лежала на ней, на колене, ступня задрана вверх.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52