насильно заставляют сказать то, что человек говорить не хочет, и никто не должен, не имеет права его об этом спрашивать: кто из девочек или мальчиков ему нравится. А уж бить, чтобы выдали тайны друзей, – это совсем подло. Против всех честных правил. Предательство – самое скверное, что только есть на свете. А мы к нему принуждаем. Так что пора такую игру бросать, а то она заведет в совсем грязные дела. Во всяком случае, он, Антон, в ней больше не участник!
Осуждение аморальности, насаждаемой Генкой в руководимой им игре, Генка в Антоновых словах не уловил, это осуждение скользнуло мимо его сознания и слуха, зато он крепко уловил, что Антон не желает ему подчиняться – и весь сосредоточился на этом. По своей собственной воле выходит из-под его власти! А этого допускать нельзя. Это опасный пример для других. Потом взбунтуется, проявит непокорство, полезет со своей критикой кто-нибудь еще. И еще… И власть его рухнет, рассыплется. И кто же он, Геннадий Сучков, тогда? Просто один из дворовых мальчишек, с которым любой может уже не считаться, спорить, опровергать его мнения, держаться на равных. Нет, с такой перспективой, на такую роль и судьбу согласиться Генка не мог.
В Генке закипела злоба. Лютая злоба. Но изливается такая злоба не сразу. Она сначала растет, копится, доходит до предела – и только тогда прорывается наружу. Как взрыв парового котла. Или, в теперешних представлениях, атомного заряда, достигшего критической массы.
Драка произошла спустя несколько дней, когда уже все – и дети, и взрослые – убрались со двора по своим квартирам; двор, окружающие его сараи, цветочные клумбы, молоденькие тополя с лаковой листвою, высаженные весной, тонули во мраке. На высоком столбе посреди дворовой площадки горела неяркая электрическая лампочка под жестяным абажуром. Антон и Генка тоже, вслед за другими, направлялись к себе домой, но задержались и, стоя в желтом кругу лежавшего на земле возле столба света, вели разговор. Он совсем не касался состоявшейся у них стычки, не было никакого повода для нового накала чувств, новой остроты в их отношениях, но Генка искал, к чему придраться, и все же нашел.
– Ты что сказал?! А ну – повтори, повтори!.. Ах, так?! Ну, сейчас ты получишь! – вскричал он и кинулся на Антона, ударил его кулаком в лицо.
Как бойцы, они были очень неравны. Генка – выше на полголовы ростом, плотней телом, тяжелей килограммов на десять. Боксеров с такой весовой разницей не сводят на ринге, давно выработанные правила это запрещают. Такая разница заранее предопределяет неизбежное поражение более легкого весом. Антон был гораздо мельче, суше, с маленькими, еще детскими кулачками. К тому же он никогда в своей жизни по-серьезному еще не дрался. От удара Генки он отлетел назад шагов на пять, рот его наполнился соленым вкусом крови, земля под ним качнулась от головокружения. Но он устоял на ногах, и, словно его сильно толкнули сзади, сам бросился на Генку. Тот тоже не был опытным бойцом, не знал боксерских приемов, не умел защищаться – и пропустил удары Антона. Они попали ему тоже в лицо. Антон бил изо всех сил, чувствуя в себе такую же ярость, какая изливалась из Генки.
Свидетелем их драки случилось быть еще одному, кроме них, мальчишке во дворе – Тольке Данкову. Его, должно быть, крайне удивило, почему Генка и Антон, всегдашние друзья, про которых говорилось: водой не разольешь, – стали так бешено драться из-за, в общем, чистейшей ерунды, какого-то пустяшного, может быть, и не так сказанного слова. Толька не знал об их стычке три дня назад, о ее предыстории, назревавшем у Антона и Генки разладе, и не понимал происходящего.
А суть, причина была вовсе не в прозвучавшем слове, после которого Генка в бешенстве закричал: «Ах, так?!» – и как зверь кинулся на Антона; суть была в ускользавшем господстве: господин хотел вернуть непокорного раба в его прежнее рабское состояние, а долго терпевший раб восстал и ни за что не хотел быть прежним рабом. В миниатюре, в некоем подобии это напоминало восстание Спартака. И Антон именно так и бился, как бился за свою свободу Спартак, за свое человеческое достоинство и звание человека: позабыв о себе, не думая, останется ли он жив, с готовностью погибнуть, но только сбросить с себя рабское ярмо.
Генка наскакивал и тяжело, по нескольку раз, пока хватало напора, силы, бил Антона в лицо, голову, грудь. Руки у него были крупные, из толстых костей, кулаки твердые, будто литые из чугуна. Антон отшатывался назад, глотал кровь, хлеставшую из разбитых губ, разбитого носа, но даже не отирал ее, в свою очередь бросался на Генку и наносил ему удары, даже не видя, куда они попадают. Ни разу, ни на мгновение в голове у него не мелькнуло, что Генка со своим превосходством в массе его изувечит, а то, может, и убьет, что сил у него, Антона, меньше, удары его слабее, Генку ему не победить. Боли Антон не чувствовал, болевые ощущения в нем полностью отключились – словно бы Генка бил и не попадал в него, промахивался.
Тяжело, шумно дыша, они разошлись шагов на пять, на шесть друг от друга, набираясь сил для новой схватки, для новой серии взаимных беспощадных ударов. И тут произошло совсем неожиданное: Генка, щупая правой рукой что-то на своем заду, вдруг заплакал. В голос, исказив, сморщив лицо, заблестевшее в свете электролампочки на столбе от потока слез.
– Ты мне брюки разорвал… Новые… Меня дома ругать станут… А то бы я тебе еще не так морду набил!..
Он плакал по-настоящему, омывая свое лицо обильными слезами, всхлипывая, выпуская из носа пузыри и сопли.
Это была капитуляция. Полная победа Антона и позорное Генкино поражение.
Но как Антон мог порвать Генки брюки – да еще на заду?
– Какие брюки, что мы мелешь, что за чушь?! – не поверил Антон.
– Если бы чушь!.. Сам пощупай, какая дыра… А брюки новые, мать за них пол своей зарплаты отдала…
Сзади, на месте шва, действительно была прореха. Не сам ли Генка ее проковырял, ища повод, вроде бы не сдаваясь противнику, выйти из боя?
А Толька Данков так-таки ничего и не понял. Он был трепло, на следующий день разболтал про драку всем, и все во дворе знали, как Генка побил Антона и насовал бы ему еще больше, да Антон поступил нечестно, исхитрился каким-то образом порвать на Генке брюки.
И Толькина эта трепня походила на правду: вся голова Антона и лицо были в синяках и шишках. А у Генки лишь под глазом багровел кровоподтек.
Тольку Данкова Антон не опровергал: кто поверит, если он такой раскрашенный? Да и не в том дело, кто кому больше «насовал», а в том, что сделал он для себя самого: нашел в себе дух, мужество восстать, выстоял в жестокий битве и теперь наперед уже про себя знает, что никогда его никому не согнуть. Не подчинить, не превратить в послушного раба, марионетку. Не заставить пойти наперекор своему рассудку и своей душе…
7
Меньше чем через год, ранней весной, когда уже почти полностью сошел снег, обнажилась и стала оживать земля, в воздухе веяло первым теплом, Генка Сучков умер.
В школе, посреди уроков, он почувствовал в животе нестерпимую боль. Даже не захватив свой портфель, оставив его в парте, он пришел домой. Мать его была на работе, она служила сортировщицей писем на главном почтамте. Ключа от двери у Генки не оказалось. Он сел на ступеньку лестницы возле своей квартиры, сжавшись в комок, обхватив живот руками, и тихо стонал, корчась от боли. В таком положении и виде его обнаружила мама Антона, поднимавшаяся к себе домой с базарной сумкой. Она завела Генку в свою квартиру, уложив на диван. Генка стонал все сильнее. В квартире был телефон. Мама Антона вызвала «скорую помощь». В эти минуты домой из школы явился Антон, все дальнейшее происходило уже на его глазах.
Приехавший врач задрал на Генке рубашку и стал осторожно щупать его живот. Сказал: это приступ аппендицита, надо немедленно в больницу. В этой же автомашине, в которой приехал врач, Генку увезли на операцию.
А на второй день, вернувшись из школы, Антон увидел во дворе перед своим подъездом кучку встревоженных жильцов, и, подойдя, узнал, что Генка умер. Аппендицит оказался гнойный, гной уже разлился по брюшине, началось общее воспаление, остановить его не удалось. Пенициллина, который мог помочь, медики тогда еще не знали.
В Генкиной квартире рыдала его мать. Антона послали в аптеку за валерьянкой. Он бежал по мокрому, с последними остатками тающего льда тротуару, нагретому весенними лучами, с поднимавшимися от него белесыми прядками пара, и в голове его, как удары колокола, повторялось: «Гена Сучков умер… Гена Сучков умер…»
Никогда еще Антон не испытывал такого глубокого потрясения. Смерти случались где-то вдали, с людьми, которых он не знал, не видел. По радио называли фамилию какого-нибудь выдающегося деятеля, жившего и работавшего в Москве, Ленинграде, звучала траурная музыка. Иногда приходило письмо от маминых или отцовских родственников, в нем, среди прочего, а то и главной вестью, сообщалось, что умер кто-то из родни или знакомых; мама, отец сокрушались, горевали, но для Антона эти люди были только лишь именами, без облика, каких-либо живых черт; родные места отца и матери были от Воронежа далеко, мало кто оттуда приезжал в гости, поэтому ни к кому из далекой и неизвестной ему родни Антон не чувствовал своей близости, не горюя при их утрате. Иногда в трех смежных домах с сообщающимися дворами умирал кто-нибудь из обитателей, обычно – пожилые, престарелые люди; гроб выносили во двор, ставили на двух табуретках для прощания с покойным. Смерть пугала: провалившиеся, полуоткрытые рты; если летом – то обязательно по губам ползающие мухи, привлеченные гнилостным запахом, синевато-черные круги в глазницах, пепельный, восковой цвет кожи на костяном лбу, запавших щеках. Но покойные тоже были незнакомыми ему людьми, виденными всего раз-другой при своей жизни. Их увозили на катафалках с лошадьми или же на платформах с опущенными бортами фырчавших грузовых автомашин – и он о них скоро забывал.
И вообще смерть представлялась ему так: она бродит где-то там, за пределами его повседневного бытия, и никогда не приблизится, не войдет в круг дорогих и близких ему людей, не коснется его мамы, отца, а уж его самого – эту мысль он и допустить не мог. Даже потом, на фронте, в самых тяжелейших обстоятельствах, когда его стрелковая рота на рассвете с приведенным ночью на передовые позиции пополнением насчитывала пятьдесят, семьдесят человек, а к вечеру – хорошо, если оставалось всего полтора десятка. Одни, вошедшие в список потерь, присыпаны землей бомбовых разрывов, другие – пронизаны пулями немецких, безостановочно тарахтящих «Эм-Га», третьи разорваны на куски минами. Но с ним этого не может быть! Почему – объяснить он не мог, просто было такое упорное, неуничтожимое чувство. Он не может исчезнуть из этого мира, его жизнь так недавно началась, он еще только на ее пороге, еще ничего не видел, не сделал, только и всего, что окончил среднюю школу, – как она может оборваться? В нем такой ее чисто животный, биологический запас, в каждой мышце, в каждом ударе сердца; во всех его ощущениях – перед ним вечность, его жизнь – бесконечна, ей не должно быть и не будет конца…
И вот то, что, казалось, никогда не подойдет близко – в соседней квартире, постигло его приятеля, который еще позавчера в своей серой школьной курточке в накладными карманами, скроенной и сшитой его матерью, с голым бледным животом лежал в Антоновой квартире на старом, продавленном, в штопках и заплатках диване, и молодой доктор длинными, тонкими, вымытыми в поданном Антоновой матерью тазу с теплой водой пальцами осторожно, в разных местах, надавливал на Генкин живот.
В это нельзя было поверить, нельзя было это понять, поместить в свое сознание. Так внезапно, без всякой вроде причины. Генка никогда ничем серьезным не болел, ни на что не жаловался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
Осуждение аморальности, насаждаемой Генкой в руководимой им игре, Генка в Антоновых словах не уловил, это осуждение скользнуло мимо его сознания и слуха, зато он крепко уловил, что Антон не желает ему подчиняться – и весь сосредоточился на этом. По своей собственной воле выходит из-под его власти! А этого допускать нельзя. Это опасный пример для других. Потом взбунтуется, проявит непокорство, полезет со своей критикой кто-нибудь еще. И еще… И власть его рухнет, рассыплется. И кто же он, Геннадий Сучков, тогда? Просто один из дворовых мальчишек, с которым любой может уже не считаться, спорить, опровергать его мнения, держаться на равных. Нет, с такой перспективой, на такую роль и судьбу согласиться Генка не мог.
В Генке закипела злоба. Лютая злоба. Но изливается такая злоба не сразу. Она сначала растет, копится, доходит до предела – и только тогда прорывается наружу. Как взрыв парового котла. Или, в теперешних представлениях, атомного заряда, достигшего критической массы.
Драка произошла спустя несколько дней, когда уже все – и дети, и взрослые – убрались со двора по своим квартирам; двор, окружающие его сараи, цветочные клумбы, молоденькие тополя с лаковой листвою, высаженные весной, тонули во мраке. На высоком столбе посреди дворовой площадки горела неяркая электрическая лампочка под жестяным абажуром. Антон и Генка тоже, вслед за другими, направлялись к себе домой, но задержались и, стоя в желтом кругу лежавшего на земле возле столба света, вели разговор. Он совсем не касался состоявшейся у них стычки, не было никакого повода для нового накала чувств, новой остроты в их отношениях, но Генка искал, к чему придраться, и все же нашел.
– Ты что сказал?! А ну – повтори, повтори!.. Ах, так?! Ну, сейчас ты получишь! – вскричал он и кинулся на Антона, ударил его кулаком в лицо.
Как бойцы, они были очень неравны. Генка – выше на полголовы ростом, плотней телом, тяжелей килограммов на десять. Боксеров с такой весовой разницей не сводят на ринге, давно выработанные правила это запрещают. Такая разница заранее предопределяет неизбежное поражение более легкого весом. Антон был гораздо мельче, суше, с маленькими, еще детскими кулачками. К тому же он никогда в своей жизни по-серьезному еще не дрался. От удара Генки он отлетел назад шагов на пять, рот его наполнился соленым вкусом крови, земля под ним качнулась от головокружения. Но он устоял на ногах, и, словно его сильно толкнули сзади, сам бросился на Генку. Тот тоже не был опытным бойцом, не знал боксерских приемов, не умел защищаться – и пропустил удары Антона. Они попали ему тоже в лицо. Антон бил изо всех сил, чувствуя в себе такую же ярость, какая изливалась из Генки.
Свидетелем их драки случилось быть еще одному, кроме них, мальчишке во дворе – Тольке Данкову. Его, должно быть, крайне удивило, почему Генка и Антон, всегдашние друзья, про которых говорилось: водой не разольешь, – стали так бешено драться из-за, в общем, чистейшей ерунды, какого-то пустяшного, может быть, и не так сказанного слова. Толька не знал об их стычке три дня назад, о ее предыстории, назревавшем у Антона и Генки разладе, и не понимал происходящего.
А суть, причина была вовсе не в прозвучавшем слове, после которого Генка в бешенстве закричал: «Ах, так?!» – и как зверь кинулся на Антона; суть была в ускользавшем господстве: господин хотел вернуть непокорного раба в его прежнее рабское состояние, а долго терпевший раб восстал и ни за что не хотел быть прежним рабом. В миниатюре, в некоем подобии это напоминало восстание Спартака. И Антон именно так и бился, как бился за свою свободу Спартак, за свое человеческое достоинство и звание человека: позабыв о себе, не думая, останется ли он жив, с готовностью погибнуть, но только сбросить с себя рабское ярмо.
Генка наскакивал и тяжело, по нескольку раз, пока хватало напора, силы, бил Антона в лицо, голову, грудь. Руки у него были крупные, из толстых костей, кулаки твердые, будто литые из чугуна. Антон отшатывался назад, глотал кровь, хлеставшую из разбитых губ, разбитого носа, но даже не отирал ее, в свою очередь бросался на Генку и наносил ему удары, даже не видя, куда они попадают. Ни разу, ни на мгновение в голове у него не мелькнуло, что Генка со своим превосходством в массе его изувечит, а то, может, и убьет, что сил у него, Антона, меньше, удары его слабее, Генку ему не победить. Боли Антон не чувствовал, болевые ощущения в нем полностью отключились – словно бы Генка бил и не попадал в него, промахивался.
Тяжело, шумно дыша, они разошлись шагов на пять, на шесть друг от друга, набираясь сил для новой схватки, для новой серии взаимных беспощадных ударов. И тут произошло совсем неожиданное: Генка, щупая правой рукой что-то на своем заду, вдруг заплакал. В голос, исказив, сморщив лицо, заблестевшее в свете электролампочки на столбе от потока слез.
– Ты мне брюки разорвал… Новые… Меня дома ругать станут… А то бы я тебе еще не так морду набил!..
Он плакал по-настоящему, омывая свое лицо обильными слезами, всхлипывая, выпуская из носа пузыри и сопли.
Это была капитуляция. Полная победа Антона и позорное Генкино поражение.
Но как Антон мог порвать Генки брюки – да еще на заду?
– Какие брюки, что мы мелешь, что за чушь?! – не поверил Антон.
– Если бы чушь!.. Сам пощупай, какая дыра… А брюки новые, мать за них пол своей зарплаты отдала…
Сзади, на месте шва, действительно была прореха. Не сам ли Генка ее проковырял, ища повод, вроде бы не сдаваясь противнику, выйти из боя?
А Толька Данков так-таки ничего и не понял. Он был трепло, на следующий день разболтал про драку всем, и все во дворе знали, как Генка побил Антона и насовал бы ему еще больше, да Антон поступил нечестно, исхитрился каким-то образом порвать на Генке брюки.
И Толькина эта трепня походила на правду: вся голова Антона и лицо были в синяках и шишках. А у Генки лишь под глазом багровел кровоподтек.
Тольку Данкова Антон не опровергал: кто поверит, если он такой раскрашенный? Да и не в том дело, кто кому больше «насовал», а в том, что сделал он для себя самого: нашел в себе дух, мужество восстать, выстоял в жестокий битве и теперь наперед уже про себя знает, что никогда его никому не согнуть. Не подчинить, не превратить в послушного раба, марионетку. Не заставить пойти наперекор своему рассудку и своей душе…
7
Меньше чем через год, ранней весной, когда уже почти полностью сошел снег, обнажилась и стала оживать земля, в воздухе веяло первым теплом, Генка Сучков умер.
В школе, посреди уроков, он почувствовал в животе нестерпимую боль. Даже не захватив свой портфель, оставив его в парте, он пришел домой. Мать его была на работе, она служила сортировщицей писем на главном почтамте. Ключа от двери у Генки не оказалось. Он сел на ступеньку лестницы возле своей квартиры, сжавшись в комок, обхватив живот руками, и тихо стонал, корчась от боли. В таком положении и виде его обнаружила мама Антона, поднимавшаяся к себе домой с базарной сумкой. Она завела Генку в свою квартиру, уложив на диван. Генка стонал все сильнее. В квартире был телефон. Мама Антона вызвала «скорую помощь». В эти минуты домой из школы явился Антон, все дальнейшее происходило уже на его глазах.
Приехавший врач задрал на Генке рубашку и стал осторожно щупать его живот. Сказал: это приступ аппендицита, надо немедленно в больницу. В этой же автомашине, в которой приехал врач, Генку увезли на операцию.
А на второй день, вернувшись из школы, Антон увидел во дворе перед своим подъездом кучку встревоженных жильцов, и, подойдя, узнал, что Генка умер. Аппендицит оказался гнойный, гной уже разлился по брюшине, началось общее воспаление, остановить его не удалось. Пенициллина, который мог помочь, медики тогда еще не знали.
В Генкиной квартире рыдала его мать. Антона послали в аптеку за валерьянкой. Он бежал по мокрому, с последними остатками тающего льда тротуару, нагретому весенними лучами, с поднимавшимися от него белесыми прядками пара, и в голове его, как удары колокола, повторялось: «Гена Сучков умер… Гена Сучков умер…»
Никогда еще Антон не испытывал такого глубокого потрясения. Смерти случались где-то вдали, с людьми, которых он не знал, не видел. По радио называли фамилию какого-нибудь выдающегося деятеля, жившего и работавшего в Москве, Ленинграде, звучала траурная музыка. Иногда приходило письмо от маминых или отцовских родственников, в нем, среди прочего, а то и главной вестью, сообщалось, что умер кто-то из родни или знакомых; мама, отец сокрушались, горевали, но для Антона эти люди были только лишь именами, без облика, каких-либо живых черт; родные места отца и матери были от Воронежа далеко, мало кто оттуда приезжал в гости, поэтому ни к кому из далекой и неизвестной ему родни Антон не чувствовал своей близости, не горюя при их утрате. Иногда в трех смежных домах с сообщающимися дворами умирал кто-нибудь из обитателей, обычно – пожилые, престарелые люди; гроб выносили во двор, ставили на двух табуретках для прощания с покойным. Смерть пугала: провалившиеся, полуоткрытые рты; если летом – то обязательно по губам ползающие мухи, привлеченные гнилостным запахом, синевато-черные круги в глазницах, пепельный, восковой цвет кожи на костяном лбу, запавших щеках. Но покойные тоже были незнакомыми ему людьми, виденными всего раз-другой при своей жизни. Их увозили на катафалках с лошадьми или же на платформах с опущенными бортами фырчавших грузовых автомашин – и он о них скоро забывал.
И вообще смерть представлялась ему так: она бродит где-то там, за пределами его повседневного бытия, и никогда не приблизится, не войдет в круг дорогих и близких ему людей, не коснется его мамы, отца, а уж его самого – эту мысль он и допустить не мог. Даже потом, на фронте, в самых тяжелейших обстоятельствах, когда его стрелковая рота на рассвете с приведенным ночью на передовые позиции пополнением насчитывала пятьдесят, семьдесят человек, а к вечеру – хорошо, если оставалось всего полтора десятка. Одни, вошедшие в список потерь, присыпаны землей бомбовых разрывов, другие – пронизаны пулями немецких, безостановочно тарахтящих «Эм-Га», третьи разорваны на куски минами. Но с ним этого не может быть! Почему – объяснить он не мог, просто было такое упорное, неуничтожимое чувство. Он не может исчезнуть из этого мира, его жизнь так недавно началась, он еще только на ее пороге, еще ничего не видел, не сделал, только и всего, что окончил среднюю школу, – как она может оборваться? В нем такой ее чисто животный, биологический запас, в каждой мышце, в каждом ударе сердца; во всех его ощущениях – перед ним вечность, его жизнь – бесконечна, ей не должно быть и не будет конца…
И вот то, что, казалось, никогда не подойдет близко – в соседней квартире, постигло его приятеля, который еще позавчера в своей серой школьной курточке в накладными карманами, скроенной и сшитой его матерью, с голым бледным животом лежал в Антоновой квартире на старом, продавленном, в штопках и заплатках диване, и молодой доктор длинными, тонкими, вымытыми в поданном Антоновой матерью тазу с теплой водой пальцами осторожно, в разных местах, надавливал на Генкин живот.
В это нельзя было поверить, нельзя было это понять, поместить в свое сознание. Так внезапно, без всякой вроде причины. Генка никогда ничем серьезным не болел, ни на что не жаловался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52