А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

.. Стал с немцами в Париже коллаборировать! Его не судили после войны, французы простили его за легкость таланта, так он сам себя извел: без рекламы, статей о нем, без шума жизнь ему была не в жизнь. И умер от рака... В безвестности... Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся...
— Как тебе фазан, Федор?
— Этот фазан? Какая прелесть! Чудо! Просто чудо!
— Ты иногда — особенно если падает тень — делаешься похожим на отца.
— На отца никто не может быть похожим, Женя. Знаешь, кто написал его лучший портрет?
— Не знаю.
— Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Знаешь, как это было? Отец торопился в Питер, у него было двадцать спектаклей в Большом, двадцать в Александринке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И — закончил ведь! Мы потом отца на вокзал провожали, и шофер так лидировал мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся». Как мог Коровин ухватить поразительное сходство без рисунка, кистью — до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал — в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так, считает, сходства нет. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут пришел барон Клодт, попросил кисть, но и у него тоже ничего не получилось; Коровин начал нервничать, все, говорит, замажу; случайно заглянул Серов, молча взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство. Коровин не хотел подписывать, говорил Серову, мол, это ты сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом: сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова вернулся в Москву.
— Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Федор?
— Собираюсь сделать книгу.
— Нельзя медлить, под богом ходим!
— Ты прав. Главное, есть ведь что писать. Помню, как директор театра Теляковский разрешил отцу поставить «Дона Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец делался постановщиком... Но Теляковский позволял отцу в опере все, как Петипа — в балете. И знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти совершенно невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сиене, так з а и г р а л, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сурово сказал: «Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы — лентяи!»
Ростопчин вздохнул:
— Обломов в Цюрихе помер бы в одночасье.
Шаляпин кивнул:
— А как отец режиссировал в парижской Опере! Приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры трясутся: «Окно нарисовал — не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Он был невероятно требователен к окружающим, Женя, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда у него жил, в Париже, он на моих глазах лети образ Кончака, боже, как это было поразительно! Он ведь во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: «Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина». Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости была его квартира, спускались вниз, и как же он говорил, Женя, как он поразительно р и с о в а л словом! Он великолепно расчленял образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Знаешь, он грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции! Это ж такой риск! Почему? А потому, что был убежден в своем герое, он видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам нашел узенькие татарские брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все и з н у т р и. Он и на сцене появился неожиданно, таким, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросив поводья слугам, измаявшись после охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, и делал это до того сладостно, фыркая, обливая себя водою, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца, студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не по-оперному, торжественно, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Женя, какой успех... А я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке, в Советском павильоне, красивый бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо, Женя... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, могущественного хана... Он ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым не ходил за консультациями, он мне тогда оставил завет — на всю жизнь: «Искусство — это воображение».
— Он тебя в собеседники избрал, оттого что ты был молодым голливудским актером?
— Да что ты?! Я был подставным лицом, неким Горацио! Просто русский, да еще интересуется историей, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда заметил папе, что цирк — развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления... Долго молчал, а потом, грустно вздохнув, сказал: «В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос в п о д д о н к а х общества, а я, благодаря его таланту, в цветнике. Впрочем, Дягилев меня как-то поправил: «Не в цветнике, а в самом утонченном розарии». Кстати, ты знаешь, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?
— Да неужели?!
— Так говорят в Риме. Я не думаю, что он может пойти на это, но ты бы все ж таки проверил.
В дверь каминной осторожно постучали; Ростопчин недоуменно глянул на часы — полночь; странно, подумал он, я же позволил слуге спать, что могло случиться?
— Войдите, — сказал он и повторил громче (камин был огромный; бревна, охваченные пламенем, гулко трещали): — Пожалуйста!
Вошел дворецкий, неслышно приблизился к столу, склонился, будто сломленный, шепнул:
— Уже десять раз телефонировал господин Золле из Бремена. Умоляет соединить с вами: «Отчего князь скрывается от меня, неужели я в чем-то перед ним виноват?!» Я решил, что обязан доложить вам об этом.
Ростопчин извинился перед Федором Федоровичем, пошел в кабинет; телефона Золле не помнил, виделись всего два раза, познакомил их Степанов, беседы были чисто светскими; долго искан его визитную карточку, нашел, по счастью; набрал номер, услышал густой красивый голос историка; представился; сначала на другом конце провода, где-то на берегу Северного моря, за тысячу с лишним километров отсюда, молчали, а потом князь услышал тяжелое, больное дыхание.
— Что с вами, господин Золле? Это вы?
— Да. Я... Простите... Вы не могли бы прилететь ко мне?
— Это невозможно, господин Золле. У меня расписана наперед вся эта неделя... Приезжайте ко мне, милости прошу... Или в Лондон, восьмого...
Золле долго молчал, потом ответил еле слышно:
— Мне не на что...
— Я оплачу ваш билет. А что случилось, объясните толком?
Золле говорить не мог: плакал; лающе извинился и положил трубку.
5
Степанова разбудил Миша, которого друзья звали Пи Ар Ю Си, по английскому произношению первых букв его фамилии, то есть Прюс. Один из самых интересных переводчиков, журналист и медик, он, как всегда, был переполнен информацией (если же говорить о Мишиной основной профессии, то она довольно редкостная, и определить ее надо коротко: друг).
— Ты спишь? — требовательно спросил Миша. (Он обычно ставил вопросы, как напористый следователь прокуратуры; голос металлический, только смеется грустно.) — А напрасно! Вчера я брал интервью у одного американца, он торговец, в общем-то мелюзга, тянет миллионов на двадцать, так вот, он знает про твою книгу о нацистах, грабивших музеи Европы...
— Врет, — ответил Степанов, зевая...
— Сначала извинись, потом я продолжу...
— Врет, — повторил Степанов. — Это книга на английский не переведена.
— Я прошу тебя извиниться за то, что тягуче зеваешь, разговаривая со мною.
— Господи, Пи Ар Ю Си, ты что?!
— Ну, хорошо, ты же знаешь, я тебе всегда все прощаю! Так вот, американца зовут Иосиф Львович, он говорит по-русски, как мы с тобою, очень хочет повидаться.
— А на кой черт он мне нужен?
— Нужен. Но это не телефонный разговор.
— Собираешься взорвать мост? Отравить водопровод?
— Что?!
— Если нет, тогда говори все, что хочешь. Согласно Конституции, мы караем лишь терроризм, расизм и призывы к войне, все остальное вполне законно, то есть подлежит обсуждению по телефону.
— Ты сумасшедший, — рассмеялся Миша. — Ну, хорошо, этот самый Иосиф дал мне понять, что он готов войти в твое предприятие...
— То есть?
— То есть, как мне показалось, он намерен предложить тебе свои услуги в поиске и возвращении того, что ищут твои друзья на Западе.
— Откуда такая трепетная любовь к России?
— Он мальчишкой бежал от Гитлера из Польши... Отца занесло в Штаты, а его — к нам. Работал в Караганде, на шахте... На фронт не взяли, зрение плохое. Ну а потом вернулся во Францию, оттуда перекочевал к отцу в Панаму и взял американское подданство. Говорит, что русские спасли ему жизнь... Хочет отблагодарить. Только не знал, как это сделать... А когда прочитал тебя, сразу понял, что нужно предпринять. Главное, чтобы никакой политики, — он так и сказал: «Я — очень трусливый, боюсь политики, как огня».
— Врет, — повторил Степанов и поднялся с низкого дивана, который подарила ему вдова профессора Авдиева, его университетского учителя. — Химичит.
— Ты думаешь? — Голос Пи Ар Ю Си сделался звенящим. — Или у тебя есть основания говорить так?
— Оснований нет, — ответил Степанов. — Какие основания, если я его не видел?
— Дать ему твой телефон? Или послать к черту?
Степанов пожал плечами:
— Пусть позвонит...
— Теперь последнее. Как ты думаешь, стоит переводить Апдайка? Или лучше написать в Рим, Гору Видалу, чтобы он прислан мне свой новый роман? Погоди, одну минуту, я закрою дверь, страшно кричит Темка, у него болит животик, вчера съел помидор.
Степанов воочию увидел, как Миша — по-юношески порывистый в свои пятьдесят четыре года — вскочил с табуретки (он обычно вел телефонные разговоры с кухни, сделанной удивительно уютно красиво, чисто американский стиль, тамошние архитекторы научились делать восхитительный дизайн для кухонь, как-никак сердце дома), закрыл дверь в комнату, где его красивая молодая жена возилась с годовалым Артемом, вернулся на место, закурил и резко бросил трубку к уху.
— И еще: у тебя нет знакомых, которые продают морозилку. Только не финскую, а нашу, за двести восемьдесят?
— Нет, Мишенька.
— Жаль.
— А у тебя нет хорошего дерматолога?
— Записывай. — Как всегда, Мишина реакция была стремительной. — Сто двенадцать сорок один сорок три, добавочный два сорок, попроси к аппарату Вадима Михайловича, скажи, что от меня, представься, это лучший врач из всех, каких я знаю. Что-нибудь еще?
— Ты в Лондоне был?
— Был ли я в Лондоне?! Я жил в этом прекрасном городе полгода, когда возил туда выставку наших фотографий! Незабываемо! Записывай телефоны, я отдаю тебе великолепных людей...
— Кто они?
— Мои друзья, этого достаточно!
«Как Роман Кармен, — подумал Степанов, — тот всегда писал мне рекомендательные письма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52