АСВ не может страховать краденое; нацизм был сломлен мужеством честных американских, русских и английских парней, освободивших Европу от коричневого ужаса; однако компетентные работники АСВ, привлеченные к расследованию информации, выяснили, что факты не соответствуют действительности; все награбленное нацистами давным-давно возвращено законным владельцам; речь шла об очередном шантаже Москвы, который преследовал как идеологические, чисто пропагандистские цели (постоянное муссирование слухов о том, что многие нацисты якобы сотрудничали с соответствующими службами США), так и более тревожные, связанные с попыткой подорвать доверие общественности к самому институту страхования.
Это Америка прочтет; это перепечатают в Европе; это будет победа. Только бы этот чертов князь не купил газету, а доехал до театра, только б он сел в первый ряд, на отведенное ему место и вручил этого психопата Врубеля своему соплеменнику!)
Свет в зале медленно убрали; лишь два прожектора высвечивали Годфри и Степанова, тем не менее Степанов видел Распопова и Савватеева во втором ряду, видел пустое — словно выбитый зуб — место Ростопчина в первом; заметил Игоря из торгпредства, тоже востоковед, вчера так и не смог приехать к друзьям; политики ссорятся, а торговцы должны продолжать свое дело; не будет оборота капитала — мир станет.
— Леди и джентльмены, — начал Годфри, — сначала я хочу приветствовать вас в этом зале. Разрешите представить нашего русского гостя, мистера Степанова. Мы с ним стоим по разные стороны баррикады, однако ныне баррикада разделяет не улицу, а мир, поэтому всякая попытка поговорить друг с другом, отложив в сторону оружие, угодна богу, который создал людей для жизни, но не для смерти. Диалог через баррикады угоден прогрессу, на этом я стою и с этого начинаю нашу встречу.
В трех местах зала х л о п н у л и; «подсаженные», подумал Степанов, зря он это затеял, что-то в этом есть жалкое; царила напряженность, она ощущалась гнетуще и постоянно.
— Дим, — Годфри обернулся к Степанову. — Я хочу, чтобы вы сами рассказали о себе собравшимся.
— Лучше бы с вашей помощью.
— Прекрасно. Где вы учили ваш английский?
— В Институте востоковедения.
— А каким был ваш основной язык?
— Афганский. Пушту.
В зале прошел шепот.
— Сколько вам лет?
— Я старый. Пятьдесят три.
— Вы считаете этот возраст старостью?
— Я — да. Мои подруги, однако, называют этот возраст «порою мужского расцвета».
— Вы не согласны с ними?
— Важно, чтоб они говорили правду.
— Вы женаты?
— Я живу сепаратно.
— Это разрешено в России?
— А в Англии разрешено по утрам умываться?
Годфри рассмеялся:
— О'кэй, о'кэй, я не хотел обидеть вашу страну моим вопросом, у нас смутные представления о том, что у вас разрешено, а что — нет. У вас есть дети?
— Двое.
— Вы дружите?
— Я считаю, что дружим, но более точно ответили бы они; отцы чаще заблуждаются.
Годфри резко повернулся к залу:
— Леди и джентльмены, сейчас мои милые помощницы раздадут вам листки для вопросов. Пожалуйста, напишите свое имя, адрес, профессию. Затем мои помощницы соберут ваши вопросы, я буду их зачитывать. — Он снова повернулся к Степанову. — Дим, вы — писатель. Какова тематика ваших книг?
— Разная.
— Вы пишете документальную прозу или прилежны вымыслу, беллетристике?
— И так и эдак.
— Пишете о политике?
— О ней тоже. Мир крайне политизирован, люди, слава богу, стали интересоваться политикой, мне это нравится, хоть какая-то гарантия от возможного безумства.
— «Слава богу»? — переспросил Годфри. — Пожалуйста, не обижайтесь на вопрос, но разве в России возможно публичное употребление двух этих слов? Я имею в виду «слава богу»?
— Если бы ваши издатели печатали больше нашей литературы, вы бы не задали этого вопроса. Это аналогично тому, если бы я спросит вас, разрешено ли в английском языке употребление слов «революция» и «товарищ».
— О том, кто кого больше публикует, видимо, мы станем говорить позже, когда придут вопросы из зала. Пока что я — узурпатор вечера, так что вам придется давать более сжатые, однозначные ответы. Я прочитал в американской Литературной энциклопедии, что вы писали книги о политиках, шпионах и сыщиках. Это правда?
— Абсолютная.
— Вы это делали по заданию?
— Писатель подобен собаке: и тот и другой не любят ошейников.
— Вас направили сюда рассказать в нашем сегодняшнем шоу о культурных программах в Советском Союзе. Как совместить эти темы в творчестве: политика, шпионаж, культура?
— У вас опубликованы документы про то, как Аллен Даллес поставил перед нацистским шпионом Вольфом главное условие для начала сепаратных переговоров в Швейцарии: возвращение картин из музеев Италии. Темы, как видите, увязаны: политика, шпионаж, культура.
— Не кажется ли вам, что увлечение военной темой в литературе ведет к милитаризации общества?
— Литература, которая прославляет войну, не может считаться литературой. Подобного рода продукция действительно подталкивает общество к милитаризации. Однако наша литература о войне воспитывает ненависть к ней, ибо показывает ее ужас... Тот, который, к счастью, вам неизвестен.
— Не скажите. Мы пережили ужас нацистских бомбардировок.
— Но не переживали оккупации, массовых расстрелов и душегубок.
— Простите, — Годфри подался к Степанову, — не понял.
— Душегубки — это машины, в которых людей убивали отработанным газом. Испытания проводил эсэсовец Рауф, ставший помощником Пиночета через два часа после фашистского путча в Сантьяго.
— Вы хорошо помните войну?
— Не так, как солдаты, но в общем-то помню.
— Когда вы впервые заинтересовались проблемой войны и культуры?
— В сорок втором.
— Почему именно тогда?
— Потому что в сорок втором году мы выбросили гитлеровцев из Ясной Поляны... Это музей Льва Толстого... Под Тулой. В кабинете Толстого нацисты держали лошадей.
— Вы не допускаете мысли, что здесь больше пропаганды, чем факта?
— Не допускаю.
— Потому что вы, безусловно, верите советским средствам массовой информации?
— Потому что я был в Ясной Поляне в сорок пятом. Осенью. И еще потому, что мальчишкой, летом сорок пятого, видел Дрезден, руины разрушенной галереи.
— Как вы попали в Германию в сорок пятом?
— С солдатами.
— Вы воевали?
— Нет. Хотел. Но опоздал. Я убежал на фронт, искал отца.
— Ваш отец жив?
— Нет.
— Погиб на фронте?
— Нет. Он умер после войны.
— В каком он был звании?
— Полковник Красной Армии.
— А мама?
— Она учитель истории. Жива, здорова, старенькая.
— Дим, простите мой вопрос, он может показаться вам странным, но я все же хочу его задать. Кого вы больше любите: отца или мать?
Чертово шоу, подумал Степанов, хоть бы курить позволили, тоже мне, демократия. У нас запретов много, но и у них хватает; дорого б я сейчас отдал за одну затяжку; ну как мне ответить ему?! Правильно он предлагал порепетировать, зря отказался; нельзя ответить, что, мол, люблю обоих одинаково, так дети отвечают: «и папу и маму»; Как мне объяснить им мою вину перед отцом, перед его последней любовью? Не его грех, а их с мамой беда, что они такие разные. Сначала влюбляются, про разность характеров начинают думать потом, когда праздник кончился и начались будни; всегда и во всем превалирует примат чувства; логика похожа на стервятника, она приходит как возмездие, реакция на содеянное... А я не смог простить ему его последнюю любовь, не смог понять, какая она высокая и два старых человека нашли друг друга; старых? — спросил он Ему тогда было пятьдесят три, столько, сколько тебе сейчас. Отец позволил подумать о себе самом только после того, как я кончил институт, женился и отошел от него; до этого он — даже когда жил в холодной комнатушке с дровяным отоплением у бабы Маши — всегда поначалу думал обо мне, а уж потом о себе... Сыновняя ревность? Нет. Скорее эгоизм. Хотя ревность и эгоизм — две стороны одной медали. Но ты ведь не можешь забыть ту обиду, которую пережил во время отцовского шестидесятилетия, когда не ты был подле него, а его любимая, а ведь вас с ним связываю — в трудные годы — такое горе, которое сейчас невозможно и представить себе; ты был честен по отношению к старику, бился за него из последних сил, не задумываясь над тем, что тебя ждет за это, а он сидел с любимой женщиной на своем юбилее и не позвал тебя быть рядом... Ну и что? Ты же сам говоришь, что это великое счастье — уметь забывать горе, жить сегодняшней радостью и завтрашней надеждой. Все возвращается на круга своя, воистину так. Разве Бэмби и Лыс не повторили тебя, двадцатипятилетнего? Повторили, еще как повторили. Но ведь они, как и ты, проецировали свою маму на другую женщину, которая оказалась рядом с тобой. Какой бы ни была другая женщина, как бы тебя ни любила, своя мама всегда кажется самой красивой, честной и умной, даже если и повинна в том, что жизнь в семье не сложилась, таково уж человеческое естество. Нет, возразил он себе, дело тут не в человеческом естестве, а в тех отношениях, которые сложились между отцом и детьми. Я дружил с отцом, как же я гордился дружбой с ним! Он сам стер грань в наших отношениях, грань, которую вообще-то нельзя преступать; чревато. И я был таким же с Бэмби и Лысом, я был их собственностью, я принадлежал только им, и никому больше, так должно быть всегда, до самого конца. Должно ли?
— Знаете, Боб, вы мне задали тот вопрос, на который я побоюсь ответить.
— Почему?
— А кого вы больше любите?
Годфри откинулся на спинку низкого кресла:
— Здесь вопросы задаю я.
— Настаивать на ответе не демократично?
— Можно, но это не принято. Хотя вы ответили, не обязательно же ставить жирную точку... Вопросительный знак или многоточие — тоже ответ, только более широко толкуемый. Но я все же, видимо, больше люблю маму. Сыновья больше любят матерей, дочки — отцов, так мне кажется...
Одна из девушек передала Годфри красивый деревянный ящичек с вопросами.
— О, — сказал он, пересчитав девятнадцать листков, — уже немало.
Годфри стремительно просмотрел корреспонденцию, успевая при этом говорить про то, что вопросы могут быть любыми, дискуссия приветствуется, ответы мистера Степанова вправе быть спорными, но они обязаны быть искренними; зачитал первый:
— Миссис Эзли интересуется, какие культурные центры России наиболее интересны сегодня. Пожалуйста, Дим.
Степанов спросил:
— Как отвечать? Однозначно? Или настало время термидора и я делаюсь узурпатором сцены?
И по реакции зала он почувствовал, что напряжение перестало быть таким тяжело-гнетущим, как вначале.
9
Ростопчин потерял листок с названием и адресом театра, где происходило шоу; все-таки русскость в нас неистребима, подумал он; ну отчего я не записал в телефонную книжку? От врожденной нищеты, видимо; экономим на спичках, а уж на месте в записной книжке тем более. Попросил шофера остановиться около первого же бара, разменял за стопкой фунт, спустился вниз, к туалетам, обычно там был телефон: старуха с всклокоченными пегими волосами сидела на стуле, отделявшем «леди» от «джентльменов», и читала газету.
Ростопчин быстро просмотрел две справочные книги, что лежали возле аппарата, черт те сколько театров: старость — это когда начинает сдавать память; Степанов два раза повторял; где же эта чертова бумажка, куда я се сунул?
Он достал записную книжку, бумажник, просмотрел еще раз, адреса с названием не было. Вдруг его объял ужас: картина осталась в такси, шофер может уехать, они все жулики! Он бросился наверх; таксист сидел расслабившись, кепку опустил на глаза, наверное, работал ночью.
— Послушайте, — сказал Ростопчин, — там у меня стекло, — он кивнул на картину, действительно упакованную как доска. — Важно, чтобы она не упала, разобьется.
Какую-то чушь несу, подумал Ростопчин; совершенно не умею врать;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
Это Америка прочтет; это перепечатают в Европе; это будет победа. Только бы этот чертов князь не купил газету, а доехал до театра, только б он сел в первый ряд, на отведенное ему место и вручил этого психопата Врубеля своему соплеменнику!)
Свет в зале медленно убрали; лишь два прожектора высвечивали Годфри и Степанова, тем не менее Степанов видел Распопова и Савватеева во втором ряду, видел пустое — словно выбитый зуб — место Ростопчина в первом; заметил Игоря из торгпредства, тоже востоковед, вчера так и не смог приехать к друзьям; политики ссорятся, а торговцы должны продолжать свое дело; не будет оборота капитала — мир станет.
— Леди и джентльмены, — начал Годфри, — сначала я хочу приветствовать вас в этом зале. Разрешите представить нашего русского гостя, мистера Степанова. Мы с ним стоим по разные стороны баррикады, однако ныне баррикада разделяет не улицу, а мир, поэтому всякая попытка поговорить друг с другом, отложив в сторону оружие, угодна богу, который создал людей для жизни, но не для смерти. Диалог через баррикады угоден прогрессу, на этом я стою и с этого начинаю нашу встречу.
В трех местах зала х л о п н у л и; «подсаженные», подумал Степанов, зря он это затеял, что-то в этом есть жалкое; царила напряженность, она ощущалась гнетуще и постоянно.
— Дим, — Годфри обернулся к Степанову. — Я хочу, чтобы вы сами рассказали о себе собравшимся.
— Лучше бы с вашей помощью.
— Прекрасно. Где вы учили ваш английский?
— В Институте востоковедения.
— А каким был ваш основной язык?
— Афганский. Пушту.
В зале прошел шепот.
— Сколько вам лет?
— Я старый. Пятьдесят три.
— Вы считаете этот возраст старостью?
— Я — да. Мои подруги, однако, называют этот возраст «порою мужского расцвета».
— Вы не согласны с ними?
— Важно, чтоб они говорили правду.
— Вы женаты?
— Я живу сепаратно.
— Это разрешено в России?
— А в Англии разрешено по утрам умываться?
Годфри рассмеялся:
— О'кэй, о'кэй, я не хотел обидеть вашу страну моим вопросом, у нас смутные представления о том, что у вас разрешено, а что — нет. У вас есть дети?
— Двое.
— Вы дружите?
— Я считаю, что дружим, но более точно ответили бы они; отцы чаще заблуждаются.
Годфри резко повернулся к залу:
— Леди и джентльмены, сейчас мои милые помощницы раздадут вам листки для вопросов. Пожалуйста, напишите свое имя, адрес, профессию. Затем мои помощницы соберут ваши вопросы, я буду их зачитывать. — Он снова повернулся к Степанову. — Дим, вы — писатель. Какова тематика ваших книг?
— Разная.
— Вы пишете документальную прозу или прилежны вымыслу, беллетристике?
— И так и эдак.
— Пишете о политике?
— О ней тоже. Мир крайне политизирован, люди, слава богу, стали интересоваться политикой, мне это нравится, хоть какая-то гарантия от возможного безумства.
— «Слава богу»? — переспросил Годфри. — Пожалуйста, не обижайтесь на вопрос, но разве в России возможно публичное употребление двух этих слов? Я имею в виду «слава богу»?
— Если бы ваши издатели печатали больше нашей литературы, вы бы не задали этого вопроса. Это аналогично тому, если бы я спросит вас, разрешено ли в английском языке употребление слов «революция» и «товарищ».
— О том, кто кого больше публикует, видимо, мы станем говорить позже, когда придут вопросы из зала. Пока что я — узурпатор вечера, так что вам придется давать более сжатые, однозначные ответы. Я прочитал в американской Литературной энциклопедии, что вы писали книги о политиках, шпионах и сыщиках. Это правда?
— Абсолютная.
— Вы это делали по заданию?
— Писатель подобен собаке: и тот и другой не любят ошейников.
— Вас направили сюда рассказать в нашем сегодняшнем шоу о культурных программах в Советском Союзе. Как совместить эти темы в творчестве: политика, шпионаж, культура?
— У вас опубликованы документы про то, как Аллен Даллес поставил перед нацистским шпионом Вольфом главное условие для начала сепаратных переговоров в Швейцарии: возвращение картин из музеев Италии. Темы, как видите, увязаны: политика, шпионаж, культура.
— Не кажется ли вам, что увлечение военной темой в литературе ведет к милитаризации общества?
— Литература, которая прославляет войну, не может считаться литературой. Подобного рода продукция действительно подталкивает общество к милитаризации. Однако наша литература о войне воспитывает ненависть к ней, ибо показывает ее ужас... Тот, который, к счастью, вам неизвестен.
— Не скажите. Мы пережили ужас нацистских бомбардировок.
— Но не переживали оккупации, массовых расстрелов и душегубок.
— Простите, — Годфри подался к Степанову, — не понял.
— Душегубки — это машины, в которых людей убивали отработанным газом. Испытания проводил эсэсовец Рауф, ставший помощником Пиночета через два часа после фашистского путча в Сантьяго.
— Вы хорошо помните войну?
— Не так, как солдаты, но в общем-то помню.
— Когда вы впервые заинтересовались проблемой войны и культуры?
— В сорок втором.
— Почему именно тогда?
— Потому что в сорок втором году мы выбросили гитлеровцев из Ясной Поляны... Это музей Льва Толстого... Под Тулой. В кабинете Толстого нацисты держали лошадей.
— Вы не допускаете мысли, что здесь больше пропаганды, чем факта?
— Не допускаю.
— Потому что вы, безусловно, верите советским средствам массовой информации?
— Потому что я был в Ясной Поляне в сорок пятом. Осенью. И еще потому, что мальчишкой, летом сорок пятого, видел Дрезден, руины разрушенной галереи.
— Как вы попали в Германию в сорок пятом?
— С солдатами.
— Вы воевали?
— Нет. Хотел. Но опоздал. Я убежал на фронт, искал отца.
— Ваш отец жив?
— Нет.
— Погиб на фронте?
— Нет. Он умер после войны.
— В каком он был звании?
— Полковник Красной Армии.
— А мама?
— Она учитель истории. Жива, здорова, старенькая.
— Дим, простите мой вопрос, он может показаться вам странным, но я все же хочу его задать. Кого вы больше любите: отца или мать?
Чертово шоу, подумал Степанов, хоть бы курить позволили, тоже мне, демократия. У нас запретов много, но и у них хватает; дорого б я сейчас отдал за одну затяжку; ну как мне ответить ему?! Правильно он предлагал порепетировать, зря отказался; нельзя ответить, что, мол, люблю обоих одинаково, так дети отвечают: «и папу и маму»; Как мне объяснить им мою вину перед отцом, перед его последней любовью? Не его грех, а их с мамой беда, что они такие разные. Сначала влюбляются, про разность характеров начинают думать потом, когда праздник кончился и начались будни; всегда и во всем превалирует примат чувства; логика похожа на стервятника, она приходит как возмездие, реакция на содеянное... А я не смог простить ему его последнюю любовь, не смог понять, какая она высокая и два старых человека нашли друг друга; старых? — спросил он Ему тогда было пятьдесят три, столько, сколько тебе сейчас. Отец позволил подумать о себе самом только после того, как я кончил институт, женился и отошел от него; до этого он — даже когда жил в холодной комнатушке с дровяным отоплением у бабы Маши — всегда поначалу думал обо мне, а уж потом о себе... Сыновняя ревность? Нет. Скорее эгоизм. Хотя ревность и эгоизм — две стороны одной медали. Но ты ведь не можешь забыть ту обиду, которую пережил во время отцовского шестидесятилетия, когда не ты был подле него, а его любимая, а ведь вас с ним связываю — в трудные годы — такое горе, которое сейчас невозможно и представить себе; ты был честен по отношению к старику, бился за него из последних сил, не задумываясь над тем, что тебя ждет за это, а он сидел с любимой женщиной на своем юбилее и не позвал тебя быть рядом... Ну и что? Ты же сам говоришь, что это великое счастье — уметь забывать горе, жить сегодняшней радостью и завтрашней надеждой. Все возвращается на круга своя, воистину так. Разве Бэмби и Лыс не повторили тебя, двадцатипятилетнего? Повторили, еще как повторили. Но ведь они, как и ты, проецировали свою маму на другую женщину, которая оказалась рядом с тобой. Какой бы ни была другая женщина, как бы тебя ни любила, своя мама всегда кажется самой красивой, честной и умной, даже если и повинна в том, что жизнь в семье не сложилась, таково уж человеческое естество. Нет, возразил он себе, дело тут не в человеческом естестве, а в тех отношениях, которые сложились между отцом и детьми. Я дружил с отцом, как же я гордился дружбой с ним! Он сам стер грань в наших отношениях, грань, которую вообще-то нельзя преступать; чревато. И я был таким же с Бэмби и Лысом, я был их собственностью, я принадлежал только им, и никому больше, так должно быть всегда, до самого конца. Должно ли?
— Знаете, Боб, вы мне задали тот вопрос, на который я побоюсь ответить.
— Почему?
— А кого вы больше любите?
Годфри откинулся на спинку низкого кресла:
— Здесь вопросы задаю я.
— Настаивать на ответе не демократично?
— Можно, но это не принято. Хотя вы ответили, не обязательно же ставить жирную точку... Вопросительный знак или многоточие — тоже ответ, только более широко толкуемый. Но я все же, видимо, больше люблю маму. Сыновья больше любят матерей, дочки — отцов, так мне кажется...
Одна из девушек передала Годфри красивый деревянный ящичек с вопросами.
— О, — сказал он, пересчитав девятнадцать листков, — уже немало.
Годфри стремительно просмотрел корреспонденцию, успевая при этом говорить про то, что вопросы могут быть любыми, дискуссия приветствуется, ответы мистера Степанова вправе быть спорными, но они обязаны быть искренними; зачитал первый:
— Миссис Эзли интересуется, какие культурные центры России наиболее интересны сегодня. Пожалуйста, Дим.
Степанов спросил:
— Как отвечать? Однозначно? Или настало время термидора и я делаюсь узурпатором сцены?
И по реакции зала он почувствовал, что напряжение перестало быть таким тяжело-гнетущим, как вначале.
9
Ростопчин потерял листок с названием и адресом театра, где происходило шоу; все-таки русскость в нас неистребима, подумал он; ну отчего я не записал в телефонную книжку? От врожденной нищеты, видимо; экономим на спичках, а уж на месте в записной книжке тем более. Попросил шофера остановиться около первого же бара, разменял за стопкой фунт, спустился вниз, к туалетам, обычно там был телефон: старуха с всклокоченными пегими волосами сидела на стуле, отделявшем «леди» от «джентльменов», и читала газету.
Ростопчин быстро просмотрел две справочные книги, что лежали возле аппарата, черт те сколько театров: старость — это когда начинает сдавать память; Степанов два раза повторял; где же эта чертова бумажка, куда я се сунул?
Он достал записную книжку, бумажник, просмотрел еще раз, адреса с названием не было. Вдруг его объял ужас: картина осталась в такси, шофер может уехать, они все жулики! Он бросился наверх; таксист сидел расслабившись, кепку опустил на глаза, наверное, работал ночью.
— Послушайте, — сказал Ростопчин, — там у меня стекло, — он кивнул на картину, действительно упакованную как доска. — Важно, чтобы она не упала, разобьется.
Какую-то чушь несу, подумал Ростопчин; совершенно не умею врать;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52