старшая, Бэмби, уехала за город; Лыс жила у Нади; любит мать, никого так не любит, как ее; Степанов пошел к себе в мастерскую, достал из шкафа пару рубашек, джинсы, кроссовки; мучительно не любил собираться, обязательно забудет что-то важное, а лишнее положит в чемодан; позвонил Зите; смешной человечек, очень хороший и добрый:
— Как у тебя сегодня дела, Буратинка?
— Как всегда. Будни, Митяш; скучаю; о вас думаю.
Степанов давно не звонил Зите; удивился; кажется, раньше она меня называла на «ты». Он терпеть не мог одностороннего «ты», что-то в этом есть от барства.
— С каких пор ты меня на «вы»?
— Я всегда вас так называла.
— Черт, не может быть...
— Правда. Вы просто не обращали внимания... А может, раньше называла на «ты», не помню... Я ж вас забыла. Скучаю и забываю, забываю и скучаю...
— Ну да. — Он усмехнулся. — Я тебя в Доме кино с таким красавцем видел, что просто сил нет. Атлет с разведенными плечами.
— Это когда ж?
— Да с месяц назад.
— А вы с кем были?
— С мужчинами. — Степанов вздохнул. — Пил водку и говорил о тебе.
— Уж и поверила.
— Как-то странно вы, женщины, устроены: чем больше сами в блуде, тем суровее на нас бочки катите. Молчала б, Зитуля, грех.
— Хотите, чтоб я к вам приехала?
— Хочу.
— Надо помыть кухню?
— Попала в десятку. Да и соберешь меня заодно.
— А куда?
— Недалеко.
— Снова на полгода исчезнете?
— На неделю.
— Уж и поверила. Тогда атлетов с разведенными плечами не поминайте. Сами исчезаете постоянно, а бедную женщину попрекаете— Вы один?
— Нет. С детьми и мамой.
Зита рассмеялась:
— Ладно. Еду.
— У тебя деньги есть?
— Нет.
— Одолжить можешь?
— Попробую. А что надо?
— Купи в «Кулинарии» что-нибудь.
— Я девушка безынициативная, вы мне указания давайте.
— Свекольных котлет купи. А если есть ледяная, у нас будет сказочный стол.
— Больше ничего?
— Намекаешь на шампанское?
— Намекаю.
— В холодильнике имеет место быть «брют» — две бутылки.
«Хороший человек, — снова подумал Степанов, положив трубку. — Их поколение лучше нашего, л е г ч е, что ли, беспечнее. Мы-то запрограммированы на дело. А может, это правильно? Может, тревожно, что они так вальяжны? Откуда это? Как откуда, — ответил он себе, — от спокойствия. Войны не знали, карточек на хлеб и ботинки тоже, страшных ночей, когда никто не ведал, будет ли утро, конур в коммуналках тоже не знали, когда один коридор, двадцать жильцов и две плиты, очередь на которые расписана, и на ванную комнату тоже, тридцать седьмого года не знали, да и сорок девятого тоже...
Степанов однажды — когда еще был жив Режиссер — пришел к нему в студию, на Лихов переулок, и попросил подобрать московскую хронику начиная с сорок пятого года: улицы, рестораны, дома, театры, магазины, квартиры. Девочки из монтажного цеха работали два дня, приготовили пять коробок; Степанов и Режиссер заперлись в маленьком душном зале, просмотрели материал и долго потом сидели молча, смоля сигареты; хроника того стоила.
— Ты что пишешь? — спросил тогда Режиссер.
— Сорок четвертый год.
— А зачем эта хроника?
— Потому что прошлое всегда опрокидывается в будущее. Если застой — тогда писать нельзя, рука к машинке не потянется. Без ощущения исторического оптимизма нет искусства. Я-то помню нашу Можайку в снегу и грязи, и было это в сорок пятом, и в сорок восьмом так было, когда забрали отца; а как ужасно были одеты люди: черный цвет, сплошная униформа, разве что бурки попадутся, начальственные бурки, белые с желтым кожаным рантом... Мы-то помним с тобою, сколько людей ютилось в коммунапках, но ведь проверить себя необходимо. Вот и проверил. Тридцать лет — не срок для истории, а все же за тридцать лет сделано столько, сколько не было сделано за минувший век и первую половину этого...
— Помнишь, сколько стоили фильдеперсовые чулки?
— Помню.
— А в каком году у нас стали впервые продавать французские духи?
— Лет семь назад.
— А когда ты купил первый телевизор?
— Телевизор-то... бог с ним, а ведь тридцать лет назад мало кто знал, что такое холодильник. А вот, поди, представь сегодня, как можно жить без холодильника? Можешь?
— А ты?
— Не могу. Хоть убей, не могу. А ведь америкашки почти в каждом доме имели холодильник еще в тридцатых годах... И телевизоры тоже. Так-то вот... Обидно только, что глупим на каждом шагу, так бы могли рвануть, так бы вышли на прямую, так бы нос утерли тем, кто говорит, что с и с т е м а не работает... Вернее не скажешь: вперед, к коммунизму, — значит назад к Ленину... Знаешь, я очень горжусь тем, что мы сделали за последнюю четверть века. Мне не так горько, когда я схватываюсь на Западе, потому как помню, что у нас было в пятьдесят втором... Между прочим, самые красивые девушки на земном шаре — наши. Не согласен?
Режиссер улыбнулся:
— Знаешь, я снял однокомнатную квартиру в Измайлове... Мы там встречаемся с Леной раз в неделю. Она тебе нравится?
— Да, — солгал Степанов.
— Дружочек мой, — тихо сказал Режиссер. — Чудо нежное... Я не знаю, как бы жил без нее. В свой дом вхожу, как в крематорий... Тебе ничего не говорили про... Словом, ты что-нибудь слышал про роман моей жены?
— Нет, — снова солгал Степанов. — Не верь.
Режиссер посмотрел на Степанова внимательно, полез за сигаретой.
— Но ведь если врут, значит, я — мерзавец? Лена появилась после того, как я узнал про этот роман жены... Нет, ты, правда, думаешь, что врут?
— Правда, — солгал Степанов; он не мог поступить иначе, о таком друзьям надо лгать, ибо это ложь во спасение.
Зита пришла со свертком и сразу же стала мыть посуду. Это у нее какая-то страсть, подумал Степанов, — вытирать пыль и мыть посуду; а вообще женщины чистоплотнее мужчин, отмывают Евин грех, в генах заложено, не иначе.
— А масло у тебя есть? — спросила Зита, легко поцеловав его в щеку мягкими холодными губами. (Занятно, подумал Степанов, как это все у них странно: стоит только войти в твой дом и начать мыть посуду, как «вы» исчезает, только «ты», отчего? Он вспомнил фильм «Их было пятеро», боевик пятидесятых годов; там была замечательная актриса, она играла роль проститутки; драматург написал ей прекрасные слова, когда она поднималась с любимым на фуникулере и он предложил ей перейти на «ты»: «Через мою постель прошло так много солдат и они так легко называли меня на „ты“, что высшим „лагом любви я ощущаю право говорить „вы“ тому, кого люблю, и от него слышать это же“.)
— У тебя есть масло? — повторила Зита.
— Кажется.
— Если нет — мы погибли. Свекольные котлеты развалятся, положи я их на сковородку без масла.
— У меня тефлоновая, можно без масла.
— Что-то я не верю в эти новшества.
— Дикая ты?
— Очень.
— Картофельный бунт затеешь?
— Отбунтовались, слава богу.
— Давай сначала сложим мои вещи.
— Две минуты дел.
— Больше. Надо упаковать черный хлеб, две банки икры вместе с кроссовками и спортивным костюмом, бутылку водки с галстуком и шерстяными носками, трусы с книгами и джемпером.
— А джемпер-то зачем? Весна.
— В Лондоне весны холодные.
— Ты в Лондон? Как интересно! А плащ взял?
— Нет.
— Так ведь там постоянные дожди.
— Не больше, чем у нас. Слушан, Зитуля, а почему ты ко мне, старику, ездишь? Зита рассмеялась:
— «Старик»! Ты знаешь, что такое старик?! Это который тюфяк. Или лентяи. А ты умеешь цветы дарить. Женщине ничего не надо, только б цветы дарили.
Зита поставила посуду в сушилку, оглядела маленькую степановскую кухоньку, села на табурет возле окна, подперла щеку кулачком и вздохнула:
— Жизнь какая-то дурацкая, да, Юрьевич?
— Есть несколько. Что это тебя в минор потянуло?
— Так... Ты женился, когда я в первый класс пошла, а твоя Лыс и мой Колька родились в один год. Ты один, и я одна, а вместе быть нельзя, Колька мне не простит, тебе — Лыс с Бэмби. Ты мотаешься, от себя убегаешь, а меня атлеты с развернутыми плечами обхаживают. Говорят, судьба каждого предопределена заранее. Верно, да?
— Черт его знает. Наверное, все-таки верно.
— Ты счастливый человек, у тебя есть любимое дело.
— Это верно.
— Пойдем чемодан укладывать.
— Айда.
Золотой человек, подумал Степанов; самое страшное, когда в женщине проглядывает хищница; а в общем-то не мы ли их такими сделали? Унизили до равноправия, им теперь, бедным, после работы, и в очереди стоять, и обед готовить, и белье в прачечную нести, а кавалер телевизор смотрит, возлежа на диване. В тапочках. Хоть бы босой, в этом есть что-то хоть мужское, так ведь нет, все норовят в шлепанцы влезть, домашний покой, сплошная благость. Нет бы по совместительству куда устроиться, чтоб денег в дом принести, подарок жене сделать... Хотя поди устройся, мильон справок потребуют, затаскают по отделам, замучают, не до заработка... Сами отучаем молодежь от р а б о т ы, а может, боимся, что слишком много заколотят, — всех хотим под одну гребенку, — преступно, не думаем, к чему это приведет.
Зита собрала чемодан быстро и споро, так только Бэмби умеет укладывать, подумал Степанов; у Бэмби началась своя жизнь, и слава богу, я не вправе ее ни в чем упрекнуть, я обязан радоваться этому, иначе все будет противоестественным; годы — это потери, и ничего с этим не поделаешь; Роланд испытывал счастье, только если против него на поле брани выходила сотня; когда ему противостояло пять рыцарей, он испытывал раздражение; с каждым прожитым днем врагов у тебя все больше: болезни, ощущение одиночества, страх перед усталостью, которая не позволяет писать столько, сколько мог раньше, бессилие перед мыслью о том, что не успеешь сказать все то, что обязан; литератор подобен аккумулятору, жизнь постоянная подзарядка, только-только поднялся до понимания чего-то общего, только-только ощутил с л о в о, как вдруг ударяет хвороба, и все уходит вместе с тобою в небытие... Ах, как прав был Уайльд, когда говорил, что слово более могуче, чем музыка и краски, оттого что в нем и страсть, и одухотворенность, и музыкальность, и цвет, и — главное — мысль... Хотя тайна накопления слова вечна, и счастье, если ты окажешься хоть частицей в этом процессе... Средние века подобны потаенному кладу человеческого духа, — аскетизм, отторжение самого себя от красоты и плоти, от дерзкой мудрости сберегло человечеству такой высверк мыслей и чувств, что люди заряжались им пять веков, — после того, как пришло Возрождение... Целое тысячелетие Европа таилась, прячась от самой себя... В этом ее молчании к о п и л о с ь то, что дало Галилея и Леонардо, Рембрандта и Эль Греко, а потом Матисса, Сурикова и Репина, а после Врубеля...
— Знаешь, я иногда думаю, — сказан Степанов, когда они вернулись на кухню и Зита включила маленькую электрическую плитку, — что эти мои трепыхания с нашими картинами не очень-то и нужны...
— Ты еще слушай идиотов... И потом, тебе завидуют... Живешь, как хочешь, девушки к тебе льнут, здоров...
— Здоров, — повторил Степанов. — Мечтаю скорее лечь на койку и уснуть. Думаешь, я смогу заниматься любовью?
— А мне нравится смотреть, как ты спишь. Тебе страшные сны показывают?
— Я их не помню. Только Бэмби помнит все свои сны.
— Бедненькая... Я так ею на выставке любовалась, так восхищалась ею. Какая же она красивая... Очень похожа на Надю.
— На меня тоже.
— А мой Колька похож на отца. Меня это стало пугать.
— Не вздумай ругать отца. Это оттолкнет его от тебя.
— Я знаю. Я хвалю отца, все время хвалю. А знаешь, как трудно постоянно врать?
— Но ведь что-то хорошее у тебя с ним было?
Зита пожала плечами:
— Рыбу прожаривать?
— Ни в коем случае. Я сыроед.
— Знаешь, все-таки самая прекрасная поэтесса — это Цветаева.
— Ты любишь только ее и Ахматову, да?
— Наверное... Великую поэзию создают несчастья.
— У вас с ним было хорошее, — убежденно сказал Степанов. — Разве Колька — это не самое прекрасное в твоей жизни?
— Да, — ответила Зита. — Верно. Где твой «брют»?
В восемь утра позвонила Бэмби:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
— Как у тебя сегодня дела, Буратинка?
— Как всегда. Будни, Митяш; скучаю; о вас думаю.
Степанов давно не звонил Зите; удивился; кажется, раньше она меня называла на «ты». Он терпеть не мог одностороннего «ты», что-то в этом есть от барства.
— С каких пор ты меня на «вы»?
— Я всегда вас так называла.
— Черт, не может быть...
— Правда. Вы просто не обращали внимания... А может, раньше называла на «ты», не помню... Я ж вас забыла. Скучаю и забываю, забываю и скучаю...
— Ну да. — Он усмехнулся. — Я тебя в Доме кино с таким красавцем видел, что просто сил нет. Атлет с разведенными плечами.
— Это когда ж?
— Да с месяц назад.
— А вы с кем были?
— С мужчинами. — Степанов вздохнул. — Пил водку и говорил о тебе.
— Уж и поверила.
— Как-то странно вы, женщины, устроены: чем больше сами в блуде, тем суровее на нас бочки катите. Молчала б, Зитуля, грех.
— Хотите, чтоб я к вам приехала?
— Хочу.
— Надо помыть кухню?
— Попала в десятку. Да и соберешь меня заодно.
— А куда?
— Недалеко.
— Снова на полгода исчезнете?
— На неделю.
— Уж и поверила. Тогда атлетов с разведенными плечами не поминайте. Сами исчезаете постоянно, а бедную женщину попрекаете— Вы один?
— Нет. С детьми и мамой.
Зита рассмеялась:
— Ладно. Еду.
— У тебя деньги есть?
— Нет.
— Одолжить можешь?
— Попробую. А что надо?
— Купи в «Кулинарии» что-нибудь.
— Я девушка безынициативная, вы мне указания давайте.
— Свекольных котлет купи. А если есть ледяная, у нас будет сказочный стол.
— Больше ничего?
— Намекаешь на шампанское?
— Намекаю.
— В холодильнике имеет место быть «брют» — две бутылки.
«Хороший человек, — снова подумал Степанов, положив трубку. — Их поколение лучше нашего, л е г ч е, что ли, беспечнее. Мы-то запрограммированы на дело. А может, это правильно? Может, тревожно, что они так вальяжны? Откуда это? Как откуда, — ответил он себе, — от спокойствия. Войны не знали, карточек на хлеб и ботинки тоже, страшных ночей, когда никто не ведал, будет ли утро, конур в коммуналках тоже не знали, когда один коридор, двадцать жильцов и две плиты, очередь на которые расписана, и на ванную комнату тоже, тридцать седьмого года не знали, да и сорок девятого тоже...
Степанов однажды — когда еще был жив Режиссер — пришел к нему в студию, на Лихов переулок, и попросил подобрать московскую хронику начиная с сорок пятого года: улицы, рестораны, дома, театры, магазины, квартиры. Девочки из монтажного цеха работали два дня, приготовили пять коробок; Степанов и Режиссер заперлись в маленьком душном зале, просмотрели материал и долго потом сидели молча, смоля сигареты; хроника того стоила.
— Ты что пишешь? — спросил тогда Режиссер.
— Сорок четвертый год.
— А зачем эта хроника?
— Потому что прошлое всегда опрокидывается в будущее. Если застой — тогда писать нельзя, рука к машинке не потянется. Без ощущения исторического оптимизма нет искусства. Я-то помню нашу Можайку в снегу и грязи, и было это в сорок пятом, и в сорок восьмом так было, когда забрали отца; а как ужасно были одеты люди: черный цвет, сплошная униформа, разве что бурки попадутся, начальственные бурки, белые с желтым кожаным рантом... Мы-то помним с тобою, сколько людей ютилось в коммунапках, но ведь проверить себя необходимо. Вот и проверил. Тридцать лет — не срок для истории, а все же за тридцать лет сделано столько, сколько не было сделано за минувший век и первую половину этого...
— Помнишь, сколько стоили фильдеперсовые чулки?
— Помню.
— А в каком году у нас стали впервые продавать французские духи?
— Лет семь назад.
— А когда ты купил первый телевизор?
— Телевизор-то... бог с ним, а ведь тридцать лет назад мало кто знал, что такое холодильник. А вот, поди, представь сегодня, как можно жить без холодильника? Можешь?
— А ты?
— Не могу. Хоть убей, не могу. А ведь америкашки почти в каждом доме имели холодильник еще в тридцатых годах... И телевизоры тоже. Так-то вот... Обидно только, что глупим на каждом шагу, так бы могли рвануть, так бы вышли на прямую, так бы нос утерли тем, кто говорит, что с и с т е м а не работает... Вернее не скажешь: вперед, к коммунизму, — значит назад к Ленину... Знаешь, я очень горжусь тем, что мы сделали за последнюю четверть века. Мне не так горько, когда я схватываюсь на Западе, потому как помню, что у нас было в пятьдесят втором... Между прочим, самые красивые девушки на земном шаре — наши. Не согласен?
Режиссер улыбнулся:
— Знаешь, я снял однокомнатную квартиру в Измайлове... Мы там встречаемся с Леной раз в неделю. Она тебе нравится?
— Да, — солгал Степанов.
— Дружочек мой, — тихо сказал Режиссер. — Чудо нежное... Я не знаю, как бы жил без нее. В свой дом вхожу, как в крематорий... Тебе ничего не говорили про... Словом, ты что-нибудь слышал про роман моей жены?
— Нет, — снова солгал Степанов. — Не верь.
Режиссер посмотрел на Степанова внимательно, полез за сигаретой.
— Но ведь если врут, значит, я — мерзавец? Лена появилась после того, как я узнал про этот роман жены... Нет, ты, правда, думаешь, что врут?
— Правда, — солгал Степанов; он не мог поступить иначе, о таком друзьям надо лгать, ибо это ложь во спасение.
Зита пришла со свертком и сразу же стала мыть посуду. Это у нее какая-то страсть, подумал Степанов, — вытирать пыль и мыть посуду; а вообще женщины чистоплотнее мужчин, отмывают Евин грех, в генах заложено, не иначе.
— А масло у тебя есть? — спросила Зита, легко поцеловав его в щеку мягкими холодными губами. (Занятно, подумал Степанов, как это все у них странно: стоит только войти в твой дом и начать мыть посуду, как «вы» исчезает, только «ты», отчего? Он вспомнил фильм «Их было пятеро», боевик пятидесятых годов; там была замечательная актриса, она играла роль проститутки; драматург написал ей прекрасные слова, когда она поднималась с любимым на фуникулере и он предложил ей перейти на «ты»: «Через мою постель прошло так много солдат и они так легко называли меня на „ты“, что высшим „лагом любви я ощущаю право говорить „вы“ тому, кого люблю, и от него слышать это же“.)
— У тебя есть масло? — повторила Зита.
— Кажется.
— Если нет — мы погибли. Свекольные котлеты развалятся, положи я их на сковородку без масла.
— У меня тефлоновая, можно без масла.
— Что-то я не верю в эти новшества.
— Дикая ты?
— Очень.
— Картофельный бунт затеешь?
— Отбунтовались, слава богу.
— Давай сначала сложим мои вещи.
— Две минуты дел.
— Больше. Надо упаковать черный хлеб, две банки икры вместе с кроссовками и спортивным костюмом, бутылку водки с галстуком и шерстяными носками, трусы с книгами и джемпером.
— А джемпер-то зачем? Весна.
— В Лондоне весны холодные.
— Ты в Лондон? Как интересно! А плащ взял?
— Нет.
— Так ведь там постоянные дожди.
— Не больше, чем у нас. Слушан, Зитуля, а почему ты ко мне, старику, ездишь? Зита рассмеялась:
— «Старик»! Ты знаешь, что такое старик?! Это который тюфяк. Или лентяи. А ты умеешь цветы дарить. Женщине ничего не надо, только б цветы дарили.
Зита поставила посуду в сушилку, оглядела маленькую степановскую кухоньку, села на табурет возле окна, подперла щеку кулачком и вздохнула:
— Жизнь какая-то дурацкая, да, Юрьевич?
— Есть несколько. Что это тебя в минор потянуло?
— Так... Ты женился, когда я в первый класс пошла, а твоя Лыс и мой Колька родились в один год. Ты один, и я одна, а вместе быть нельзя, Колька мне не простит, тебе — Лыс с Бэмби. Ты мотаешься, от себя убегаешь, а меня атлеты с развернутыми плечами обхаживают. Говорят, судьба каждого предопределена заранее. Верно, да?
— Черт его знает. Наверное, все-таки верно.
— Ты счастливый человек, у тебя есть любимое дело.
— Это верно.
— Пойдем чемодан укладывать.
— Айда.
Золотой человек, подумал Степанов; самое страшное, когда в женщине проглядывает хищница; а в общем-то не мы ли их такими сделали? Унизили до равноправия, им теперь, бедным, после работы, и в очереди стоять, и обед готовить, и белье в прачечную нести, а кавалер телевизор смотрит, возлежа на диване. В тапочках. Хоть бы босой, в этом есть что-то хоть мужское, так ведь нет, все норовят в шлепанцы влезть, домашний покой, сплошная благость. Нет бы по совместительству куда устроиться, чтоб денег в дом принести, подарок жене сделать... Хотя поди устройся, мильон справок потребуют, затаскают по отделам, замучают, не до заработка... Сами отучаем молодежь от р а б о т ы, а может, боимся, что слишком много заколотят, — всех хотим под одну гребенку, — преступно, не думаем, к чему это приведет.
Зита собрала чемодан быстро и споро, так только Бэмби умеет укладывать, подумал Степанов; у Бэмби началась своя жизнь, и слава богу, я не вправе ее ни в чем упрекнуть, я обязан радоваться этому, иначе все будет противоестественным; годы — это потери, и ничего с этим не поделаешь; Роланд испытывал счастье, только если против него на поле брани выходила сотня; когда ему противостояло пять рыцарей, он испытывал раздражение; с каждым прожитым днем врагов у тебя все больше: болезни, ощущение одиночества, страх перед усталостью, которая не позволяет писать столько, сколько мог раньше, бессилие перед мыслью о том, что не успеешь сказать все то, что обязан; литератор подобен аккумулятору, жизнь постоянная подзарядка, только-только поднялся до понимания чего-то общего, только-только ощутил с л о в о, как вдруг ударяет хвороба, и все уходит вместе с тобою в небытие... Ах, как прав был Уайльд, когда говорил, что слово более могуче, чем музыка и краски, оттого что в нем и страсть, и одухотворенность, и музыкальность, и цвет, и — главное — мысль... Хотя тайна накопления слова вечна, и счастье, если ты окажешься хоть частицей в этом процессе... Средние века подобны потаенному кладу человеческого духа, — аскетизм, отторжение самого себя от красоты и плоти, от дерзкой мудрости сберегло человечеству такой высверк мыслей и чувств, что люди заряжались им пять веков, — после того, как пришло Возрождение... Целое тысячелетие Европа таилась, прячась от самой себя... В этом ее молчании к о п и л о с ь то, что дало Галилея и Леонардо, Рембрандта и Эль Греко, а потом Матисса, Сурикова и Репина, а после Врубеля...
— Знаешь, я иногда думаю, — сказан Степанов, когда они вернулись на кухню и Зита включила маленькую электрическую плитку, — что эти мои трепыхания с нашими картинами не очень-то и нужны...
— Ты еще слушай идиотов... И потом, тебе завидуют... Живешь, как хочешь, девушки к тебе льнут, здоров...
— Здоров, — повторил Степанов. — Мечтаю скорее лечь на койку и уснуть. Думаешь, я смогу заниматься любовью?
— А мне нравится смотреть, как ты спишь. Тебе страшные сны показывают?
— Я их не помню. Только Бэмби помнит все свои сны.
— Бедненькая... Я так ею на выставке любовалась, так восхищалась ею. Какая же она красивая... Очень похожа на Надю.
— На меня тоже.
— А мой Колька похож на отца. Меня это стало пугать.
— Не вздумай ругать отца. Это оттолкнет его от тебя.
— Я знаю. Я хвалю отца, все время хвалю. А знаешь, как трудно постоянно врать?
— Но ведь что-то хорошее у тебя с ним было?
Зита пожала плечами:
— Рыбу прожаривать?
— Ни в коем случае. Я сыроед.
— Знаешь, все-таки самая прекрасная поэтесса — это Цветаева.
— Ты любишь только ее и Ахматову, да?
— Наверное... Великую поэзию создают несчастья.
— У вас с ним было хорошее, — убежденно сказал Степанов. — Разве Колька — это не самое прекрасное в твоей жизни?
— Да, — ответила Зита. — Верно. Где твой «брют»?
В восемь утра позвонила Бэмби:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52