А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Мне вовсе не хотелось, чтобы меня застрелил вьетминский часовой. Ответа не последовало; никто даже не выглянул. Я спросил Пайла:
— У вас есть револьвер?
— Никогда не ношу.
— И я тоже.
Последние краски заката — зеленые и золотистые, как стебли риса, — стекали через край плоской земли; на сером однотонном небе резко чернела сторожевая вышка. Комендантский час почти настал. Я крикнул снова, и снова никто не ответил.
— Вы не помните, сколько вышек мы проехали от последнего форта?
— Не обратил внимания.
— И я тоже. — До следующего форта было не меньше шести километров — час ходьбы. Я крикнул в третий раз, и тишина снова была единственным ответом.
— Похоже на то, что там пусто, — заметил я. — Пожалуй, я влезу наверх и погляжу.
Желтый флаг с красными полосами, выгоревшими и ставшими оранжевыми, означал, что мы выехали с территории хоа-хао и находились на правительственной территории. Паял спросил:
— Вам не кажется, что, если обождать, может подойти машина?
— Возможно; но они могут подойти первыми.
— А что, если вернуться и зажечь фары? Дать сигнал.
— Ради бога, не надо.
Было уже так темно, что я споткнулся, отыскивая лестницу. Что-то хрустнуло у меня под ногой; казалось, звук понесся по рисовым полям, — кто его слышит? Пайл потерял очертания и превратился в неясное пятно на краю дороги.
Тьма в этих краях не спускается, а падает камнем.
— Постойте там, пока я вас не позову, — сказал я.
Уж не втянута ли лестница наверх? Нет, она стоит на месте — по ней может подняться и враг, но для часовых это — единственный путь к спасению. Я стал взбираться.
Как часто я читал, о чем думают люди в минуту страха: о боге, о семье, о женщине. Я преклоняюсь перед их самообладанием. Я не думал ни о чем, даже о люке над головой; в эти секунды я перестал существовать; я сам стал воплощением страха. На верхушке лестницы я стукнулся головой — страх не слышит, не видит и не считает ступенек. Потом голова моя поднялась над земляным полом, — никто в меня не выстрелил, и страх прошел.
На полу стоял маленький керосиновый фонарь; двое людей, прислонившись к стене, сидя, наблюдали за мной. Один из них держал автомат, другой — винтовку, но оба они были перепуганы не меньше моего. С виду они были похожи на школьников, но молодость вьетнамцев уходит так же внезапно, как солнце: вот они мальчики, и сразу же — старики. Я был рад, что цвет кожи и разрез глаз служат мне паспортом, — сейчас бы солдаты не выстрелили даже со страха.
Я вылез из люка и заговорил, чтобы их успокоить, объясняя, что моя машина стоит внизу: у меня вышло горючее. Может, они продадут мне немножко, если оно у них есть… Оглядевшись, я понял, что это маловероятно. В круглой комнате не было ничего, кроме ящика с патронами для автомата, деревянной кроватки и двух висевших на гвозде ранцев. Два котелка с остатками риса и палочками для еды говорили о том, что ели они без аппетита.
— Хоть немного бензина, чтобы мы могли добраться до следующего форта, — просил я.
Один из сидевших у стены солдат — тот, что был с винтовкой, — покачал головой.
— Не то нам придется провести здесь ночь.
— C'est defendu note 32.
— Кем?
— Вы штатский.
— Никто не заставит меня сидеть на дороге и ждать, пока мне перережут глотку.
— Вы француз?
Говорил только один из них. Другой сидел отвернувшись, глядя в амбразуру. Ему не было видно ничего, кроме клочка неба величиной с открытку; казалось, он что-то слушает, и я стал слушать тоже. Тишина была полна звуков; шумы эти трудно было определить — легкий треск, скрип, шорох, что-то вроде покашливания, шепот. Потом я услышал Пайла; вероятно, он подошел к подножию лестницы.
— Все в порядке, Томас?
— Поднимитесь, — крикнул я в ответ. Пайл стал подниматься по лестнице, и молчавший солдат шевельнул автоматом; не думаю, чтобы он понял хоть слово из того, что мы говорили, — движение было непроизвольным. Парень был, видимо, парализован страхом. Я прикрикнул на него тоном сержанта: «Клади автомат!» — и произнес французское ругательство, которое, надеялся, он поймет.
Он послушался, не раздумывая. Пайл поднялся на вышку.
— Нас пригласили провести ночь в этой крепости, — сообщил я.
— Отлично, — сказал Пайл. В голосе его звучало недоумение. — Разве одному из этих болванов не следовало бы стоять на часах?
— Они не любят, чтобы в них стреляли. Жаль, что вы не захватили с собой чего-нибудь покрепче лимонного сока.
— В следующий раз захвачу непременно.
— Впереди у нас долгая ночь. — Теперь, когда Пайл был со мной, я больше не слышал никакого шума. Даже оба солдата как будто успокоились.
— Что будет, если на них нападут вьетминцы? — спросил Пайл.
— Они выстрелят разок и удерут. Вы читаете об этом каждое утро в «Экстрем ориан». «Прошлой ночью один из постов к юго-западу от Сайгона был временно захвачен вьетминцами».
— Неважная перспектива.
— Между нами и Сайгоном сорок таких вышек. Всегда можно рассчитывать, что попадет не тебе, а соседу.
— Нам очень пригодились бы мои бутерброды, — произнес Пайл. — А все-таки одному из этих парней следовало бы стоять на карауле.
— Он боится, что его подкараулит пуля. — Теперь, когда мы тоже устроились на полу, вьетнамцы перестали так нервничать. Им можно было посочувствовать: не легко двум плохо обученным солдатам сидеть ночь за ночью, гадая о том, когда с поля к вышке подкрадутся вьетминцы. Я спросил Пайла:
— Вы думаете, они знают, что сражаются за Демократию? Жаль, здесь нет Йорка Гардинга: он бы им объяснил.
— Вечно вы издеваетесь над Йорком, — сказал Пайл.
— Я издеваюсь над всеми, кто тратит золотое время, расписывая то, чего нет, — абстрактные фетиши.
— Для него они не абстракция. А разве вы ни во что не верите? В бога, например.
— У меня нет оснований верить в бога. А у вас?
— Есть. Я принадлежу к унитарной церкви.
— Скольким сотням миллионов богов поклоняются люди? Ведь даже набожный католик верит в совершенно разных богов, когда он напуган, когда счастлив или когда голоден.
— Может, если бог есть, он так велик, что каждый видит его по-своему.
— Как большого Будду в Бангкоке, — сказал я. — Его не увидишь всего целиком. Но он хотя бы никуда не лезет.
— Вы просто хотите казаться бесчувственным. Верите же вы во что-нибудь? Никто не может жить без веры.
— Конечно, я ведь не берклианец note 33. Я верю, что опираюсь об стену. Верю, что там лежит автомат.
— Я говорю не об этом.
— Я даже верю в то, что пишу, а это куда больше того, что может сказать большинство ваших корреспондентов.
— Хотите сигарету?
— Я не курю ничего… кроме опиума. Угостите часовых. Нам лучше с ними ладить. — Пайл встал, дал им закурить и вернулся. Я сказал: — Хотел бы я, чтобы эти сигареты имели символическое значение, как хлеб-соль.
— Вы им не доверяете?
— Ни один французский офицер не рискнул бы провести ночь в такой вышке наедине с двумя перепуганными насмерть часовыми. Были случаи, когда целые взводы выдавали своих офицеров. Иногда вьетминцам больше помогает рупор, чем противотанковое ружье. Я не виню этих солдат. Они ведь тоже ни во что не верят. Вы и ваши единомышленники пытаетесь вести войну руками людей, которых она вовсе не увлекает.
— Они не хотят коммунизма.
— Они хотят досыта риса, — возразил я. — Они не хотят, чтобы в них стреляли. Они хотят, чтобы жизнь текла спокойно. Они не хотят, чтобы ими помыкали люди с белой кожей.
— Если мы потеряем Индокитай…
— Слышал эту пластинку. Тогда мы потеряем Сиам, Малайю, Индонезию… А что значит «потеряем»? Если бы я верил в вашего бога и в рай, я поставил бы свою райскую цитру против вашего золотого нимба, что через пятьсот лет на свете не будет ни Нью-Йорка, ни Лондона, а они по-прежнему будут выращивать рис на этих полях, и в своих остроконечных шляпах носить продукты на рынок, подвесив корзины на длинные жерди. А мальчуганы все так же будут ездить верхом на буйволах. Я люблю буйволов, они не терпят нашего запаха, запаха европейцев. И запомните: с точки зрения буйвола, вы — тоже европеец.
— Их заставят верить в то, что им говорят, им не позволят думать, как им хочется.
— Думать — это роскошь. Уж не воображаете ли вы, что, возвращаясь ночью в свою глиняную хижину, крестьянин размышляет о Боге и Демократии?
— Разве в стране нет никого, кроме крестьян? А образованные люди? По-вашему, они будут счастливы?
— Нет, — сказал я. — Мы ведь привили им наши идеи. Мы обучили их опасной игре, вот почему мы и торчим здесь в надежде, что нам не перережут глотки. Мы заслужили, чтобы нам их перерезали. Хотелось бы мне, чтобы и ваш друг Йорк тоже был здесь. Интересно, как бы ему это понравилось.
— Йорк Гардинг очень храбрый человек. Знаете, в Корее…
— Он ведь там не служил в армии. У него был обратный билет. С обратным билетом в кармане храбрость становится душевной гимнастикой, вроде монашеского самобичевания: «Сколько я выдержу?» А вот эти бедняги не могут удрать на самолете домой. Эй, — обратился я к ним, — как вас зовут? — Мне казалось, что, узнав их имена, мы как-нибудь втянем их в беседу. Ответа не последовало; они лишь угрюмо поглядывали на нас и сосали свои окурки. — Наверно, думают, что мы французы, — сказал я.
— В том-то все дело, — подхватил Пайл. — Ваш противник не Йорк, а французы. Их колониализм.
— Ах, уж эти мне ваши «измы» и «кратии». Дайте мне факты. Если хозяин каучуковой плантации бьет своего батрака, — ладно, я против него. Но он бьет его вовсе не по инструкции министра колоний. Во Франции он, верно, бил бы свою жену. Я помню одного священника — такого нищего, — у него не было даже лишней пары штанов, — в холерную эпидемию он по пятнадцати часов в день обходил одну хижину за другой, питаясь рисом и соленой рыбой, а причащал из старой чашки и деревянной тарелки. Я не верю в бога, но я за такого священника. Может, и это, по-вашему, колониализм?
— Да, конечно, колониализм! Йорк говорит, что часто хорошие администраторы больше всего мешают уничтожить плохую систему.
— Как бы там ни было, французы гибнут каждый день… и это отнюдь не абстракция. Они не втягивают в войну здешних людей умелой ложью, как ваши политиканы… или наши. Я был в Индии, Пайл, и я знаю, какой вред могут принести либералы. У нас больше нет партии либералов, зато либерализм заразил все другие партии. Все мы либо либеральные консерваторы, либо либеральные социалисты; у всех у нас чистая совесть. Лучше уж быть эксплуататором, который открыто дерется за то, чтобы эксплуатировать, и умирает за это. Посмотрите на историю Бирмы. Мы вторглись в эту страну — нашлись племена, которые нас поддержали; мы победили, но, как и вы, американцы, мы в те дни не признавали себя колониалистами. Наоборот, мы заключили мир с королем, вернули ему его край и предоставили распинать и распиливать на части наших союзников. Они были простаками. Они думали, что мы не уйдем. Но мы, либералы, боялись нечистой совести.
— Это было давно.
— Здесь будет не лучше. Их подстрекают, а потом бросят, оставив им немного военного снаряжения и производство игрушек.
— Игрушек?
— Из вашей пластмассы.
— Ах да, понятно.
— Не знаю, почему я заговорил о политике. Она меня не интересует; я ведь репортер. Я ни во что не вмешиваюсь.
— Разве? — заметил Пайл.
— Я спорю, чтобы скоротать эту проклятую ночь, вот и все. Я не хочу становиться на чью-нибудь сторону. Кто бы ни победил, я буду только свидетелем, репортером.
— Если победят они, вам придется писать неправду.
— Всегда есть обходной путь, да я, впрочем, не заметил, чтобы наши газеты так уж почитали истину.
Наша мирная болтовня, по-видимому, подбодрила солдат; белые голоса — а ведь и голоса тоже имеют свой цвет: желтые голоса поют, черные издают гортанный звук, словно полощут горло, а белые просто говорят — создадут впечатление, будто нас много, и отпугнут противника. Часовые снова взялись за свои котелки, отдирая палочками еду и поглядывая на нас с Пайлом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29