О чем вы?
— Какую-какую… Правда всегда одна. Остальное — лузга, сор… Маленький человек нынче и стоит копейку. Да и всегда так было. А кто в силе, тот любой закон в свою сторону повернет…
Она умолкла, потому что мимо, от лифта прошли три старые дамы в почти одинаковых серо-бежевых плащах давно исчезнувшей моды, но, я заметила, при серьгах в дряблых мочках ушей, при кольцах-бусах.
— Хорошо, должно быть, тут живется старым людям, — сказала я. — Правда ведь?
— Охо-хошеньки, — отозвалась дежурная, — они же, бедолаги, не от хорошей жизни тут. У кого родня вся повымерла, у кого лета огромные… Вот и отдали свои квартиры, променяли на здешнее местечко, где их кормят, обмывают. От добра в приют не идут! Я вот тоже как здесь очутилась? Теснят нас, русских, в Казахстане. Москвой прельстилась, а и в Москве… всякого навалом. И тут самое первое — чего ни увидишь, про то молчи. Тогда, может, и выживешь… А так-то тут все по-культурному. По-культурному. Вон даже мне надо маникюриться и лицо в порядке держать… Тишина, покой…
— Какая же тишина? Какой покой, если сгорел человек? — настырничала я.
— Сама себя сожгла эта старуха, у нас тут всем известно, что сама себя!
Мне показалось, в её глазах мелькнула усмешка. Ключом, который держала в руке, почесала свою подкрашенную бровь. И тихо спросила:
— А вы кто? Родственники этой сгоревшей?
— Дальние, — соврала я.
— Все равно одна кровь… А тут говорили, никого у неё нет… И вышла старушка нипочем…
— Как, как?
— Нипочем. Для тех, кто в Бога не верует… Кто греха не боится, а Господь-то…
И умолкла, жестко поджав губы. Мимо нас мелькнула женщина в белом халате, с легким звоном отворила входную дверь, крикнула:
— Анатолий Евгеньевич! Вас к телефону!
Обратно она шла медленно, дав разглядеть свою стройную фигуру, яркое лицо с темными, так называемыми бархатными глазами, маленьким, изящным носиком. В ней было много от Элины Быстрицкой…
— Думаешь, сколько ей лет? — спросила гардеробщица-дежурная.
— Ну, двадцать семь…
— Прибавь ещё шестнадцать…
— Да вы что! И на Быстрицкую как похожа, на актрису.
— Ее и зовут у нас Быстрицкая. Когда какое начальство приезжает — её сейчас же на первый план.
— Кем же она тут у вас?
— Отделом кадров заведует. Тоже приезжая, не москвичка.
Крупным шагом, несколько запыхавшись, прошел внутрь вестибюля Анатолий Козинцов. Подниматься по лестнице не стал, нажал кнопку лифта.
С лестницы, по ковровой дорожке сбежала Маринка.
— Пошли! — произнесла она так, что я сразу поняла, как ей не терпится рассказать о своем разговоре с неизвестным мне Удодовым, хозяином и повелителем всей окружающей флоры и фауны.
Мы вышли из помещения на тот же яркий свет майского молодого солнца, домаршировали до калитки, открыли и закрыли её за собой. И только после этого Маринка выдохнула:
— Ничего нельзя понять! Кроме одного — директор удивился, что я такая молодая. Он, наверное, думал, что я старинная подружка Мордвиновой… ОН так и спросил: «Вам же, вроде, много лет? Или вы… не вы?!» Еще он сказал, что скорее всего Мордвинова сама себя сожгла. Пожар возник оттого, что кто-то включил всухую кипятильник и повесил на шкаф… Кипятильник раскалился… Вот и пожар. Это вполне могла сделать сама Мордвинова. Он так говорит. Все-таки хотя и ясная у неё была голова, но от минутной забывчивости никто не застрахован. Логично?
— Логично.
— О Сливкине и даче сказал, что в те дни, когда Мордвинова и Сливкин обо всем этом договаривались, его здесь, в Доме, не было. Лежал в больнице с язвой. Но Сливкин, говорит, их спонсор. Он ни в чем не нуждается, тем более в старой даче. Сам помогает.
— Выходит, никакой уголовщиной не пахнет?
Маринка ничего не успела мне ответить. Мимо прошла женская фигура. От неё осталось пять быстро, глухо сказанных слов:
— Старуху убили. Жить здесь страшно.
Мы с Маринкой переглянулись. У нас возникло одно и то же желание — догнать обронившую тяжелые слова, но она уже торопливо миновала калитку и семенила по асфальтовой дорожке к Дому. Это была давешняя гардеробщица-дежурная. Она остановилась у ларька, громко сказала в четырехугольную темную амбразуру, где еле светилось лицо девицы-продавщицы:
— Пачку «явы явской».
Взяла, что дали, сунула в карман халата и пошла к калитке Дома ветеранов…
Мы с Маринкой не стали смотреть ей вслед. Тут как раз подошел автобус…
— Ты слышала?!
— Ничего себе…
— И что же дальше?
В пустом автобусе на заднем сиденье нас качало и подбрасывало, но мы не делали попытки перейти вперед, сесть удобнее — нас качали и подбрасывали пугающие факты самой жизни. Как же так? Ясный, солнечный, майский день… все окна настежь… цветет черемуха… продают сигареты… убили знаменитую актрису… пусть ей девяносто лет, но убили… неужели это возможно, если там прекрасные диваны, букет черемухи в синей вазе… А говорят, что не убили… сама сгорела…
Маринкина информация пробивалась ко мне сквозь все эти помехи, как что-то почти уже необязательное:
— Дальше, то есть завтра в двенадцать явится нотариус, и мы с тобой — я сказала, что приду с родственницей, — войдем в квартиру Мордвиновой. Пока Удодов дал мне вот эти записи Мордвиновой, где говорится, почему она все свое имущество решила завещать мне.
Маринка протянула потрепанную тетрадку в клеточку. На васильковой обложке черным: «1986 год», и здесь же «Мое последнее желание» — крупным, округлым почерком.
… Алексей позвонил где-то в пять вечера, сообщил, что хотел бы сходить со мной на «Титаник», суперамериканскую картину, получившую немыслимое количество «Оскаров».
— Там, говорят, до того впечатляюще показана катастрофа, самый натуральный конец света! Столько эффектов! — завлекал он меня. — Всемирный потоп без малейшего права на спасение!
Откуда ему было знать, что я сама уже, как пришла домой, как стала читать васильковую тетрадь, так и сомкнулись надо мной волны забвения… Маринка ещё в автобусе-метро наспех проглядела эти исписанные плотно страницы и сказала:
— Теперь ясно, почему вдруг я пришла ей на память… теперь ясно… с этим завещанием.
Вспомнила, что Олежек там, дома, без нее, и вполне возможно, до сих пор некормленый, потому что вполне возможно, этот беспечный её муженек забыл дать ребенку супу и сам мог уйти со двора. Углядела, приметливая, каким взглядом впилась я в тетрадь, и великодушно решила:
— Бери. Читай. Может, пригодится, если когда-нибудь станешь романы писать…
И вот я сижу в своей комнатенке, забравшись с ногами на диван-кровать, по сути, съевшую все остальное полезное пространство, но такую удобную с этим узористым, темно-бордовым, поистертым туркменским ковром, который добрел до меня ещё из детства, от тех времен, когда отец шагал то по тундре, то по пескам и привозил издалека-далека разные полезные и бесполезные вещи… Сижу в растерянности и тоске и едва не реву.
Алексей там, на другом конце провода, ждет от меня ответа про «Титаник». Но я уже и впрямь реву и сквозь всхлипывания прошу, умоляю:
— Не сердись… Я сейчас такое прочла, такое…
— А что если я приду, и мы погуляем под каштанами, которые вот-вот зацветут?
— Нет. Не то настроение. Да и каштаны цветут после сирени. Я потом тебе все расскажу… А ты отдохни от меня… Кстати, спасибо за уколы. Опухоль почти спала…
На том и расстались. Я положила трубку на место. И вдруг услышала мамин голос:
— Нет, не любишь ты его.
Оказывается, она вошла в комнату, а я и не заметила.
— Почему ты так думаешь?
Они пожала худыми плечами, прикрытыми серым пушистым оренбургским платком… Тоже, между прочим, из тех, давних «папиных» лет…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы она не ушла на работу. Она с некоторых пор сидит в комнатушке консьержки по предложению своего благодарного ученика, выбившегося в фирмачи. Оберегает покой этих избранных жильцов. За сумму, между прочим, вдвое большую, чем зарплатишка учительницы биологии. И никакие дебилы с задних парт тебе нервы не портят, не выдирают перья из хвоста и без того плешивого ворона на деревянной подставке, не кривляются, подражая обезьянам на картинке… А богатенькие детки из золотой клетки не окидывают твою примитивную, дешевенькую одежонку презрительным взглядом властителей Вселенной со всеми её сырьевыми ресурсами…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы не тетрадь василькового цвета, потертая слегка до шершавости. Если бы сгоревшая актриса не увела меня далеко-далеко от текущего дня… Если бы я не рассчитывала найти в её дневнике то, а получила совсем другое. Не то, что ожидала от давней , давно угасшей звезды экрана, впрочем, заранее снисходя и прощая. Ну, конечно же, описание многих и многих её триумфов, когда в её честь зажигались все люстры в больших залах и сонм знаменитостей изливал на неё свои похвалы и восторги. И какие роскошные букеты бросали к её ногам поклонники. И какой фурор производило её появление на кинофестивалях! И с каким воодушевлением встречали их блистательную пару не только Киев, Минск, Алма-Ата, но и Вена, и Нью-Йорк, и Лондон, и Париж…
А ещё зведза экрана, доживающая свой век в богадельне, просто обязана была жаловаться на одиночество, заброшенность… Почему же нет?
Однако Тамара Мордвинова почти сразу перечеркнула мои предположения и домыслы. Эта престарелая дама оказалась как бы даже моложе меня. И пока старая дама исписывала тетрадь, солнце, не сдвигаясь, стояло в зените и каждая травинка, каждый зеленый прутик, — звенели от радости жить, быть…
«… Ну конечно, конечно, были в моей жизни большие горести. Я знаю страшное. Мой десятилетний сын погиб под бомбежкой. Я убедилась в невероятном: человек с голоду может есть другого, если тот умер прежде, резать на мелкие кусочки и жевать, жевать… Я видела… Ленинградская блокада — это, пожалуй, самая основная часть моей жизни. Я видела, как у голодных-холодных людей за кусочек черного хлеба отнимались шедевры живописи, скульптуры. Там, там, в блокадном Ленинграде, ходили спекулянты, сытые и наглые, обеспечивали свое будущее и своих детей, внуков-правнуков. Но в госпитале, где я работала медсестрой и где вечерами перед ранеными пела русские романсы, — сколько было чистых, светлых душ… И я знаю, какая это радость — вдруг увидеть на обочине пробившийся сквозь асфальт одуванчик…И я знаю, какое это счастье — помочь любимому стать тем, кем его задумал Господь. В тридцать пятом я сказала себе: „Сделаю из Георгия режиссера! Превосходного режиссера!“ И это мне удалось. Какой же это подарок судьбы — изо дня в день, и целых сорок шесть лет жит рядом с талантливейшим человеком, который мог спеть десятка два опер от и до, сыграть на аккордеоне, на баяне, затянуть с казаками их песню и присвистнуть в нужном месте звонче всех! А как он танцевал вальс! Я летала в его руках по воздуху…
Бог отнял у нас единственного сына. Возможно, таков промысел Божий. Дети ведь требуют столько забот, любви… Как их совместить с беспамятным, рыцарским служением искусству?
За все, за все благодарю я тебя, жизнь! За мои свершения и несвершения! За то, что и печаль утрат не обошла меня стороной, что я пережила со всеми вместе, со всей страной столько всего, столько всего… Что я слышала грозный рокот житейского моря, меня накрывали подчас с головой его ледяные валы… Но оттого, что мне никогда не хотелось лишь маленького приватного личного удовольствия за атласными шторами, среди плюшевых банкеточек, — я, наверное, и сумела устоять… Никакой душевной опустошенности, никакого ледяного ощущения бессмысленности прожитых лет. Бог подарил мне такую длинную, разноцветную жизнь! Я могу теперь безо всякой суеты перелистать все её страницы, заново пережить как радостные, так и горестные моменты, вспомнить себя, молодую, в огромной белой шляпе, в бальном шифоне, а следом — в кирзе, ватнике, прожженном у костра…
Ну и что же из того, что болезнь моя прогрессирует?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
— Какую-какую… Правда всегда одна. Остальное — лузга, сор… Маленький человек нынче и стоит копейку. Да и всегда так было. А кто в силе, тот любой закон в свою сторону повернет…
Она умолкла, потому что мимо, от лифта прошли три старые дамы в почти одинаковых серо-бежевых плащах давно исчезнувшей моды, но, я заметила, при серьгах в дряблых мочках ушей, при кольцах-бусах.
— Хорошо, должно быть, тут живется старым людям, — сказала я. — Правда ведь?
— Охо-хошеньки, — отозвалась дежурная, — они же, бедолаги, не от хорошей жизни тут. У кого родня вся повымерла, у кого лета огромные… Вот и отдали свои квартиры, променяли на здешнее местечко, где их кормят, обмывают. От добра в приют не идут! Я вот тоже как здесь очутилась? Теснят нас, русских, в Казахстане. Москвой прельстилась, а и в Москве… всякого навалом. И тут самое первое — чего ни увидишь, про то молчи. Тогда, может, и выживешь… А так-то тут все по-культурному. По-культурному. Вон даже мне надо маникюриться и лицо в порядке держать… Тишина, покой…
— Какая же тишина? Какой покой, если сгорел человек? — настырничала я.
— Сама себя сожгла эта старуха, у нас тут всем известно, что сама себя!
Мне показалось, в её глазах мелькнула усмешка. Ключом, который держала в руке, почесала свою подкрашенную бровь. И тихо спросила:
— А вы кто? Родственники этой сгоревшей?
— Дальние, — соврала я.
— Все равно одна кровь… А тут говорили, никого у неё нет… И вышла старушка нипочем…
— Как, как?
— Нипочем. Для тех, кто в Бога не верует… Кто греха не боится, а Господь-то…
И умолкла, жестко поджав губы. Мимо нас мелькнула женщина в белом халате, с легким звоном отворила входную дверь, крикнула:
— Анатолий Евгеньевич! Вас к телефону!
Обратно она шла медленно, дав разглядеть свою стройную фигуру, яркое лицо с темными, так называемыми бархатными глазами, маленьким, изящным носиком. В ней было много от Элины Быстрицкой…
— Думаешь, сколько ей лет? — спросила гардеробщица-дежурная.
— Ну, двадцать семь…
— Прибавь ещё шестнадцать…
— Да вы что! И на Быстрицкую как похожа, на актрису.
— Ее и зовут у нас Быстрицкая. Когда какое начальство приезжает — её сейчас же на первый план.
— Кем же она тут у вас?
— Отделом кадров заведует. Тоже приезжая, не москвичка.
Крупным шагом, несколько запыхавшись, прошел внутрь вестибюля Анатолий Козинцов. Подниматься по лестнице не стал, нажал кнопку лифта.
С лестницы, по ковровой дорожке сбежала Маринка.
— Пошли! — произнесла она так, что я сразу поняла, как ей не терпится рассказать о своем разговоре с неизвестным мне Удодовым, хозяином и повелителем всей окружающей флоры и фауны.
Мы вышли из помещения на тот же яркий свет майского молодого солнца, домаршировали до калитки, открыли и закрыли её за собой. И только после этого Маринка выдохнула:
— Ничего нельзя понять! Кроме одного — директор удивился, что я такая молодая. Он, наверное, думал, что я старинная подружка Мордвиновой… ОН так и спросил: «Вам же, вроде, много лет? Или вы… не вы?!» Еще он сказал, что скорее всего Мордвинова сама себя сожгла. Пожар возник оттого, что кто-то включил всухую кипятильник и повесил на шкаф… Кипятильник раскалился… Вот и пожар. Это вполне могла сделать сама Мордвинова. Он так говорит. Все-таки хотя и ясная у неё была голова, но от минутной забывчивости никто не застрахован. Логично?
— Логично.
— О Сливкине и даче сказал, что в те дни, когда Мордвинова и Сливкин обо всем этом договаривались, его здесь, в Доме, не было. Лежал в больнице с язвой. Но Сливкин, говорит, их спонсор. Он ни в чем не нуждается, тем более в старой даче. Сам помогает.
— Выходит, никакой уголовщиной не пахнет?
Маринка ничего не успела мне ответить. Мимо прошла женская фигура. От неё осталось пять быстро, глухо сказанных слов:
— Старуху убили. Жить здесь страшно.
Мы с Маринкой переглянулись. У нас возникло одно и то же желание — догнать обронившую тяжелые слова, но она уже торопливо миновала калитку и семенила по асфальтовой дорожке к Дому. Это была давешняя гардеробщица-дежурная. Она остановилась у ларька, громко сказала в четырехугольную темную амбразуру, где еле светилось лицо девицы-продавщицы:
— Пачку «явы явской».
Взяла, что дали, сунула в карман халата и пошла к калитке Дома ветеранов…
Мы с Маринкой не стали смотреть ей вслед. Тут как раз подошел автобус…
— Ты слышала?!
— Ничего себе…
— И что же дальше?
В пустом автобусе на заднем сиденье нас качало и подбрасывало, но мы не делали попытки перейти вперед, сесть удобнее — нас качали и подбрасывали пугающие факты самой жизни. Как же так? Ясный, солнечный, майский день… все окна настежь… цветет черемуха… продают сигареты… убили знаменитую актрису… пусть ей девяносто лет, но убили… неужели это возможно, если там прекрасные диваны, букет черемухи в синей вазе… А говорят, что не убили… сама сгорела…
Маринкина информация пробивалась ко мне сквозь все эти помехи, как что-то почти уже необязательное:
— Дальше, то есть завтра в двенадцать явится нотариус, и мы с тобой — я сказала, что приду с родственницей, — войдем в квартиру Мордвиновой. Пока Удодов дал мне вот эти записи Мордвиновой, где говорится, почему она все свое имущество решила завещать мне.
Маринка протянула потрепанную тетрадку в клеточку. На васильковой обложке черным: «1986 год», и здесь же «Мое последнее желание» — крупным, округлым почерком.
… Алексей позвонил где-то в пять вечера, сообщил, что хотел бы сходить со мной на «Титаник», суперамериканскую картину, получившую немыслимое количество «Оскаров».
— Там, говорят, до того впечатляюще показана катастрофа, самый натуральный конец света! Столько эффектов! — завлекал он меня. — Всемирный потоп без малейшего права на спасение!
Откуда ему было знать, что я сама уже, как пришла домой, как стала читать васильковую тетрадь, так и сомкнулись надо мной волны забвения… Маринка ещё в автобусе-метро наспех проглядела эти исписанные плотно страницы и сказала:
— Теперь ясно, почему вдруг я пришла ей на память… теперь ясно… с этим завещанием.
Вспомнила, что Олежек там, дома, без нее, и вполне возможно, до сих пор некормленый, потому что вполне возможно, этот беспечный её муженек забыл дать ребенку супу и сам мог уйти со двора. Углядела, приметливая, каким взглядом впилась я в тетрадь, и великодушно решила:
— Бери. Читай. Может, пригодится, если когда-нибудь станешь романы писать…
И вот я сижу в своей комнатенке, забравшись с ногами на диван-кровать, по сути, съевшую все остальное полезное пространство, но такую удобную с этим узористым, темно-бордовым, поистертым туркменским ковром, который добрел до меня ещё из детства, от тех времен, когда отец шагал то по тундре, то по пескам и привозил издалека-далека разные полезные и бесполезные вещи… Сижу в растерянности и тоске и едва не реву.
Алексей там, на другом конце провода, ждет от меня ответа про «Титаник». Но я уже и впрямь реву и сквозь всхлипывания прошу, умоляю:
— Не сердись… Я сейчас такое прочла, такое…
— А что если я приду, и мы погуляем под каштанами, которые вот-вот зацветут?
— Нет. Не то настроение. Да и каштаны цветут после сирени. Я потом тебе все расскажу… А ты отдохни от меня… Кстати, спасибо за уколы. Опухоль почти спала…
На том и расстались. Я положила трубку на место. И вдруг услышала мамин голос:
— Нет, не любишь ты его.
Оказывается, она вошла в комнату, а я и не заметила.
— Почему ты так думаешь?
Они пожала худыми плечами, прикрытыми серым пушистым оренбургским платком… Тоже, между прочим, из тех, давних «папиных» лет…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы она не ушла на работу. Она с некоторых пор сидит в комнатушке консьержки по предложению своего благодарного ученика, выбившегося в фирмачи. Оберегает покой этих избранных жильцов. За сумму, между прочим, вдвое большую, чем зарплатишка учительницы биологии. И никакие дебилы с задних парт тебе нервы не портят, не выдирают перья из хвоста и без того плешивого ворона на деревянной подставке, не кривляются, подражая обезьянам на картинке… А богатенькие детки из золотой клетки не окидывают твою примитивную, дешевенькую одежонку презрительным взглядом властителей Вселенной со всеми её сырьевыми ресурсами…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы не тетрадь василькового цвета, потертая слегка до шершавости. Если бы сгоревшая актриса не увела меня далеко-далеко от текущего дня… Если бы я не рассчитывала найти в её дневнике то, а получила совсем другое. Не то, что ожидала от давней , давно угасшей звезды экрана, впрочем, заранее снисходя и прощая. Ну, конечно же, описание многих и многих её триумфов, когда в её честь зажигались все люстры в больших залах и сонм знаменитостей изливал на неё свои похвалы и восторги. И какие роскошные букеты бросали к её ногам поклонники. И какой фурор производило её появление на кинофестивалях! И с каким воодушевлением встречали их блистательную пару не только Киев, Минск, Алма-Ата, но и Вена, и Нью-Йорк, и Лондон, и Париж…
А ещё зведза экрана, доживающая свой век в богадельне, просто обязана была жаловаться на одиночество, заброшенность… Почему же нет?
Однако Тамара Мордвинова почти сразу перечеркнула мои предположения и домыслы. Эта престарелая дама оказалась как бы даже моложе меня. И пока старая дама исписывала тетрадь, солнце, не сдвигаясь, стояло в зените и каждая травинка, каждый зеленый прутик, — звенели от радости жить, быть…
«… Ну конечно, конечно, были в моей жизни большие горести. Я знаю страшное. Мой десятилетний сын погиб под бомбежкой. Я убедилась в невероятном: человек с голоду может есть другого, если тот умер прежде, резать на мелкие кусочки и жевать, жевать… Я видела… Ленинградская блокада — это, пожалуй, самая основная часть моей жизни. Я видела, как у голодных-холодных людей за кусочек черного хлеба отнимались шедевры живописи, скульптуры. Там, там, в блокадном Ленинграде, ходили спекулянты, сытые и наглые, обеспечивали свое будущее и своих детей, внуков-правнуков. Но в госпитале, где я работала медсестрой и где вечерами перед ранеными пела русские романсы, — сколько было чистых, светлых душ… И я знаю, какая это радость — вдруг увидеть на обочине пробившийся сквозь асфальт одуванчик…И я знаю, какое это счастье — помочь любимому стать тем, кем его задумал Господь. В тридцать пятом я сказала себе: „Сделаю из Георгия режиссера! Превосходного режиссера!“ И это мне удалось. Какой же это подарок судьбы — изо дня в день, и целых сорок шесть лет жит рядом с талантливейшим человеком, который мог спеть десятка два опер от и до, сыграть на аккордеоне, на баяне, затянуть с казаками их песню и присвистнуть в нужном месте звонче всех! А как он танцевал вальс! Я летала в его руках по воздуху…
Бог отнял у нас единственного сына. Возможно, таков промысел Божий. Дети ведь требуют столько забот, любви… Как их совместить с беспамятным, рыцарским служением искусству?
За все, за все благодарю я тебя, жизнь! За мои свершения и несвершения! За то, что и печаль утрат не обошла меня стороной, что я пережила со всеми вместе, со всей страной столько всего, столько всего… Что я слышала грозный рокот житейского моря, меня накрывали подчас с головой его ледяные валы… Но оттого, что мне никогда не хотелось лишь маленького приватного личного удовольствия за атласными шторами, среди плюшевых банкеточек, — я, наверное, и сумела устоять… Никакой душевной опустошенности, никакого ледяного ощущения бессмысленности прожитых лет. Бог подарил мне такую длинную, разноцветную жизнь! Я могу теперь безо всякой суеты перелистать все её страницы, заново пережить как радостные, так и горестные моменты, вспомнить себя, молодую, в огромной белой шляпе, в бальном шифоне, а следом — в кирзе, ватнике, прожженном у костра…
Ну и что же из того, что болезнь моя прогрессирует?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52