Может быть, из-за этой утренней истории с киллером, а может, из-за неясностей с Василием Михайловичем Ермолаевым, которые разговор с директором Корнеевым отнюдь не устранил.
Толком не понимая, что именно ему угрожает, Никита чуял дискомфорт. Опять эта чертова Чечня вспоминалась. Там тоже, и не раз, несмотря на отсутствие каких бы то ни было признаков нападения, Никита ощущал подобный же мандраж. И чаще всего не ошибался: через час-полтора начиналась пальба.
Тогда же, с Чечни, в нем прочно поселилась привычка держать ухо востро и не доверять никому, особенно с тех пор, как после ночной перестрелки на блоке, в кустах, откуда строчили боевики, обнаружили труп пацана лет пятнадцати, светловолосого и совсем русского по виду. Этот парень столько раз приходил к посту днем, дружески разговаривал, шутил… А ночью, выходит, стрелял по тем, кто привык к нему относиться по-приятельски. Никите тогда очень хотелось верить, что именно его пуля достала этого гаденыша.
Бабка захрапела у себя в комнате, а Никита достал дневник Евстратова. Надо было еще раз перечитать последние записи. Ветрову чуялось, будто где-то там, в этих столько раз уже читанных строчках, кроется некая полезная информация, которую он при прошлых прочтениях не замечал…
ИЗ ДНЕВНИКА КАПИТАНА ЕВСТРАТОВА
«6 сентября 1919 года.
Продолжаю повествовать о событиях 30 августа. О самом страшном дне моей жизни.
Мокрого, без ремней и фуражки, со связанными за спиной руками, меня везли на лошади в качестве трофея. Такого же трофея, как наше оружие, наваленное на подводы, ехавшие за моей спиной. Именно трофея, а не пленного, ибо я понимал, что никакие Женевские и Гаагские конвенции в этой войне не действуют, и я даже не подлежу военно-полевому суду как шпион или вольный стрелок. У меня не было никаких человеческих прав — я за несколько минут из человека превратился в вещь. Я даже умереть не мог по собственному произволу. Вместе с тем меня могли убить в любой момент. Даже не справляясь, признаю ли я себя виновным, и не выясняя мотивов того, что заставило меня с ними сражаться. Не говоря уже о том, что позволить мне сказать что-либо в свое оправдание или предоставить мне адвоката. Обо всем этом даже сейчас, когда все минуло и отодвинулось вдаль, можно рассуждать только с саркастической улыбкой.
Много часов продолжался мой путь. Меня повезли торными дорогами, от села к селу, как и обещал Ермолаев.
Нет, я не ожидал приветствий — как же можно приветствовать побежденного! Я даже на сочувственные возгласы не надеялся — ведь за выражение сочувствия большевики никого не похвалили бы. Я надеялся лишь на одно: на гробовое молчание народа и тихие всхлипы женщин. Эта почесть была бы для меня высочайшей, и я смог бы ехать с гордо поднятой головой, а потом, если б суждено было, умер с именем Божьим на устах…
Но когда я услышал эти громкие, безудержно-злорадные вопли: «Пымали!
Пымали, беляка-то!», когда от околицы с радостным визгом понеслись в село босые мальчишки, торопясь оповестить о моей поимке, когда увидел ухмыляющихся оборванцев, лузгающих подсолнухи и приветственно орущих Ермолаеву: «С полем тебя, Михаила! Узял волка-то!», когда заорали со всех сторон: «Сволочь кадетская! Сука! Вражина!» — я понял, что мне уготовано пройти страшное испытание. Может быть — да простит меня Господь! — не менее тяжкое, чем Спасителю, восходящему на Голгофу.
В меня плевали, бросали семечной лузгой и камнями, грязью и навозом.
Красноармейцы, ехавшие по бокам от меня, специально приотстали, чтоб вся эта дрянь случайно не попала в них. Свист, улюлюканье, слова, одно грязней другого, звучали отовсюду… Казалось, что поймали не просто вожака повстанцев, а врага рода человеческого. Десятки, сотни, тысячи людей в тех селах, через которые пролегал мой крестный путь — всего их до обеда было четыре или пять, — и хоть бы один сочувственный взгляд! Ненависть, одна лишь ненависть! Позорище!
Примерно во втором часу пополудни Ермолаев сделал привал в Кудрине — бывшей «столице» атамана Орла. Здесь едва ли не каждый второй был повстанцем.
Пусть Орел отказался признавать мое главенство, пусть он был тем, кто сорвал наши планы, но ведь все, кто шел с ним, утверждали, будто ненавидят большевиков… Черта с два я заметил какую-то отчужденность между здешними обывателями и ермолаевцами! Но пуще всего меня удивило появление среди публики самого Орла! С красной лентой на папахе! А на митинге, который был созван Ермолаевым перед обедом, Орел выступал так, будто не он вырезал несколько семей коммунистов, будто не он на моих глазах велел изрубить двадцать пленных продотрядников! Нет, он даже не каялся особо. Он просто кричал, что готов идти со всеми своими отрядниками на «белогадов», которые морочили голову «темным мужикам» и ему в том числе, а славный красный герой Михаил Петрович Ермолаев «раскрыл им всем глаза» на то, что «Деникин ведет на Россию Антанту и помещиков», а мужикам несет «кабалу и рабство»! Ей-Богу, подумал бы, что это другой человек, комиссар какой-то… И все это быддо хлопало в ладоши и орало:
«Ура!», а потом дружно стало записываться добровольцами на борьбу с Деникиным!
Я всю эту церемонию наблюдал через окошко общинного амбара, куда меня посадили после торжественного оплевывания при въезде в село. И слава Богу, ибо крестьяне, особенно вдовые бабы, чьи мужики погибли при налете Федора, да и сам Орел, выслуживаясь перед новыми хозяевами, требовали у Ермолаева отдать им меня на самосуд. Если б меня вовремя не увели с площади, сомневаюсь, что красноармейцы сумели бы осадить эту толпу разъяренных троглодитов. Но Ермолаев — вот послал черт спасителя! — простыми русскими словами, поминая всех матерей, убедительно объяснил, что «беляцкую зверюгу» надо и другим селам показать, а после судить трибуналом и расстрелять в губернском центре. В этом весь большевизм: приговор уже готов, хотя суд только предстоит. Многие вопили, что расстрелять — это слишком «ласково», а надобно повесить, Разодрать лошадьми, изрубить топорами, на костре изжарить!
Господи, да какой осел увидел в русском мужике христолюбие и милосердие, когда это орали бабы? Может, я бы понял их ненависть, если б она была направлена на Федора, который сжег в Кудрине несколько десятков изб и учинил резню. Или даже на меня, если б это я приказал Федору совершить нападение. Но я пальцем не тронул никого из местных жителей, за что же мне в голову летели камни?!
Тем не менее Ермолаев настоял на оставлении меня в живых до расстрела.
Более того, даже велел накормить, когда его войско обедало. Мне выдали до невозможности сухую и соленую воблу, ломоть хлеба (менее восьмушки фунта) и кружку колодезной воды. Вобла с хлебом (в нем было на четверть древесных опилок) не утолили голода, но зато вызвали жажду. После такого обеда, даже выпив целое ведро, я все равно хотел бы пить, а маленькая кружка лишь усилила тягу к воде.
Потом меня провезли еще через несколько сел и деревень, где были те же толпы быдла, те же плевки, те же угрозы… Не знаю, может, глаза и не увидели тех, кто хотя бы молчал, хотя бы глазами выказывал мне свое сочувствие. Ни одного лица не припомню: одни лишь злорадные дикие, ненавидящие морды! C'est la Roussie! Господи, если б я еще смог увидеть за их спинами матросов или китайцев с пулеметами, хоть какого-нибудь комиссаришку с наганом, который бы приказывал им орать, восторгаться Ермолаевым и проклинать меня — да я был бы счастлив! Но нет, не привелось заметить ничего подобного. Никто не принуждал мужиков, они сами демонстрировали свою лояльность к тем, кто всего лишь неделю или две назад был для них исчадием ада. И ни один священник не появился перед паствой, не вразумил заблудших… Позор!
Уже далеко затемно мы прибыли в С., то есть туда, откуда я начинал свой путь к нынешнему сраму. Темнота и комендантский час спасли меня от еще одного публичного поругания. Меня провезли по неосвещенным улицам и посадили в подвал бывшей уездной земской управы. Никаких иных узников в подвале не было.
Тут я смог на какое-то время забыться сном, провалиться в небытие и не терзаться более душевными муками. Мне очень хотелось умереть во сне, я просто мечтал об этом.
Тем не менее пробуждение меня не минуло. Я проснулся от интенсивной перестрелки, происходившей в нескольких саженях от подвала, где я содержался.
Огонь был беглый, явно сполошный. Внезапно на лестнице затопали сапоги. Я испытал смешанное чувство отчаяния и надежды. Ибо от того, кто спускался в подвал, зависело все.
Когда с мерзким скрежетом отодвинули засов и в подвал ворвались двое в вольной одежде с револьверами, я подумал, будто это чекисты. Но вломившиеся, осветив меня керосиновым фонарем, спросили: «Вы Евстратов? Идите с нами и останетесь живы!»
Когда поднялись из подвала на первый этаж бывшей управы, то первое, что я увидел, был труп красного часового, а несколько дальше у стены лежал в луже крови тот самый веснушчатый красноармеец-вестовой Егорка, который в течение всего дня возил при себе мою планшетку. Снять с него планшетку оказалось делом одной минуты, и так я снова обрел дневник, в котором пишу эти строки…
Перестрелка тем временем отдалилась от здания управы, а мои избавители выскочили во двор. Я последовал за ними. Обежав угол здания, мы очутились у коновязи, где стояло три оседланных лошади. После того, как мы вырвались из города — по той же самой дороге, по какой прошлой ночью я уводил свой отряд навстречу гибели, стало возможным перейти на рысь, а затем, уже находясь в лесу, — на шаг.
Дороги я не запомнил, ибо мы двигались некими узкими тропами и просеками, должно быть, хорошо известными этим людям. Ехали всю ночь, не останавливаясь и ни разу не выезжая на открытое место. Шел дождь, небо было закрыто тучами, ни луны, и каким образом ориентировались мои загадочные спасители, так и осталось дня меня тайной.
Уже на рассвете, мокрые от дождя, на понурых и продрогших лошадях, мы въехали под сень старинного, почти девственного бора, которому скорее приличествовало быть не на юге центральной России, а где-нибудь много севернее.
Это было весьма мрачное урочище, которое располагалось в просторной низине, местами заболоченной и топкой, а кроме того, по многим направлениям рассеченной ручьями и речками. За рекой обнаружилась небольшая полоса — с полверсты шириною — сухой земли, а далее началось топкое и, должно быть, опасное для перехода болото, вдоль кромки которого нам пришлось двигаться не менее двух верст, забирая вправо. Наконец мы подъехали к некоему подобию гати, состоявшей из полусгнивших, ушедших в топь бревен. Разглядеть ее без опытных спутников я бы не сумел.
— Должно быть, давненько эта гать настелена? — спросил я у одного из провожатых, который находился ближе ко мне.
— Давно, — ответил тот лаконично.
— А не провалится? — я постарался задать этот вопрос шутливо.
— Теперь, наверно, может и провалиться, — отвечал спутник, — а раньше, говорят, возы выдерживала.
Рискованный путь по старинной гати продолжался более получаса, причем направление этой дороги отнюдь не было прямым, а постоянно менялось, петляя по болоту между многочисленными озерцами, зарослями камыша, кочками и островками, поросшими густыми кустарниками и корявыми деревцами.
Завершился он как-то незаметно, уже на сухом, нетопком месте. Болотное редколесье закончилось, и мы вновь вошли под своды глухого бора, через который тянулась извилистая тропка-просека, уже зараставшая березками и осинками. Через мох неглубокими канавками проглядывали остатки колеи, некогда продавленные тележными колесами. Должно быть, в древние времена здесь и вправду ездили на возах.
Наконец — пожалуй, уже близко к полудню — проводники привели меня туда, где я нахожусь и сейчас, в избушку, принадлежавшую ранее, как выяснилось, атаману Федору.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Толком не понимая, что именно ему угрожает, Никита чуял дискомфорт. Опять эта чертова Чечня вспоминалась. Там тоже, и не раз, несмотря на отсутствие каких бы то ни было признаков нападения, Никита ощущал подобный же мандраж. И чаще всего не ошибался: через час-полтора начиналась пальба.
Тогда же, с Чечни, в нем прочно поселилась привычка держать ухо востро и не доверять никому, особенно с тех пор, как после ночной перестрелки на блоке, в кустах, откуда строчили боевики, обнаружили труп пацана лет пятнадцати, светловолосого и совсем русского по виду. Этот парень столько раз приходил к посту днем, дружески разговаривал, шутил… А ночью, выходит, стрелял по тем, кто привык к нему относиться по-приятельски. Никите тогда очень хотелось верить, что именно его пуля достала этого гаденыша.
Бабка захрапела у себя в комнате, а Никита достал дневник Евстратова. Надо было еще раз перечитать последние записи. Ветрову чуялось, будто где-то там, в этих столько раз уже читанных строчках, кроется некая полезная информация, которую он при прошлых прочтениях не замечал…
ИЗ ДНЕВНИКА КАПИТАНА ЕВСТРАТОВА
«6 сентября 1919 года.
Продолжаю повествовать о событиях 30 августа. О самом страшном дне моей жизни.
Мокрого, без ремней и фуражки, со связанными за спиной руками, меня везли на лошади в качестве трофея. Такого же трофея, как наше оружие, наваленное на подводы, ехавшие за моей спиной. Именно трофея, а не пленного, ибо я понимал, что никакие Женевские и Гаагские конвенции в этой войне не действуют, и я даже не подлежу военно-полевому суду как шпион или вольный стрелок. У меня не было никаких человеческих прав — я за несколько минут из человека превратился в вещь. Я даже умереть не мог по собственному произволу. Вместе с тем меня могли убить в любой момент. Даже не справляясь, признаю ли я себя виновным, и не выясняя мотивов того, что заставило меня с ними сражаться. Не говоря уже о том, что позволить мне сказать что-либо в свое оправдание или предоставить мне адвоката. Обо всем этом даже сейчас, когда все минуло и отодвинулось вдаль, можно рассуждать только с саркастической улыбкой.
Много часов продолжался мой путь. Меня повезли торными дорогами, от села к селу, как и обещал Ермолаев.
Нет, я не ожидал приветствий — как же можно приветствовать побежденного! Я даже на сочувственные возгласы не надеялся — ведь за выражение сочувствия большевики никого не похвалили бы. Я надеялся лишь на одно: на гробовое молчание народа и тихие всхлипы женщин. Эта почесть была бы для меня высочайшей, и я смог бы ехать с гордо поднятой головой, а потом, если б суждено было, умер с именем Божьим на устах…
Но когда я услышал эти громкие, безудержно-злорадные вопли: «Пымали!
Пымали, беляка-то!», когда от околицы с радостным визгом понеслись в село босые мальчишки, торопясь оповестить о моей поимке, когда увидел ухмыляющихся оборванцев, лузгающих подсолнухи и приветственно орущих Ермолаеву: «С полем тебя, Михаила! Узял волка-то!», когда заорали со всех сторон: «Сволочь кадетская! Сука! Вражина!» — я понял, что мне уготовано пройти страшное испытание. Может быть — да простит меня Господь! — не менее тяжкое, чем Спасителю, восходящему на Голгофу.
В меня плевали, бросали семечной лузгой и камнями, грязью и навозом.
Красноармейцы, ехавшие по бокам от меня, специально приотстали, чтоб вся эта дрянь случайно не попала в них. Свист, улюлюканье, слова, одно грязней другого, звучали отовсюду… Казалось, что поймали не просто вожака повстанцев, а врага рода человеческого. Десятки, сотни, тысячи людей в тех селах, через которые пролегал мой крестный путь — всего их до обеда было четыре или пять, — и хоть бы один сочувственный взгляд! Ненависть, одна лишь ненависть! Позорище!
Примерно во втором часу пополудни Ермолаев сделал привал в Кудрине — бывшей «столице» атамана Орла. Здесь едва ли не каждый второй был повстанцем.
Пусть Орел отказался признавать мое главенство, пусть он был тем, кто сорвал наши планы, но ведь все, кто шел с ним, утверждали, будто ненавидят большевиков… Черта с два я заметил какую-то отчужденность между здешними обывателями и ермолаевцами! Но пуще всего меня удивило появление среди публики самого Орла! С красной лентой на папахе! А на митинге, который был созван Ермолаевым перед обедом, Орел выступал так, будто не он вырезал несколько семей коммунистов, будто не он на моих глазах велел изрубить двадцать пленных продотрядников! Нет, он даже не каялся особо. Он просто кричал, что готов идти со всеми своими отрядниками на «белогадов», которые морочили голову «темным мужикам» и ему в том числе, а славный красный герой Михаил Петрович Ермолаев «раскрыл им всем глаза» на то, что «Деникин ведет на Россию Антанту и помещиков», а мужикам несет «кабалу и рабство»! Ей-Богу, подумал бы, что это другой человек, комиссар какой-то… И все это быддо хлопало в ладоши и орало:
«Ура!», а потом дружно стало записываться добровольцами на борьбу с Деникиным!
Я всю эту церемонию наблюдал через окошко общинного амбара, куда меня посадили после торжественного оплевывания при въезде в село. И слава Богу, ибо крестьяне, особенно вдовые бабы, чьи мужики погибли при налете Федора, да и сам Орел, выслуживаясь перед новыми хозяевами, требовали у Ермолаева отдать им меня на самосуд. Если б меня вовремя не увели с площади, сомневаюсь, что красноармейцы сумели бы осадить эту толпу разъяренных троглодитов. Но Ермолаев — вот послал черт спасителя! — простыми русскими словами, поминая всех матерей, убедительно объяснил, что «беляцкую зверюгу» надо и другим селам показать, а после судить трибуналом и расстрелять в губернском центре. В этом весь большевизм: приговор уже готов, хотя суд только предстоит. Многие вопили, что расстрелять — это слишком «ласково», а надобно повесить, Разодрать лошадьми, изрубить топорами, на костре изжарить!
Господи, да какой осел увидел в русском мужике христолюбие и милосердие, когда это орали бабы? Может, я бы понял их ненависть, если б она была направлена на Федора, который сжег в Кудрине несколько десятков изб и учинил резню. Или даже на меня, если б это я приказал Федору совершить нападение. Но я пальцем не тронул никого из местных жителей, за что же мне в голову летели камни?!
Тем не менее Ермолаев настоял на оставлении меня в живых до расстрела.
Более того, даже велел накормить, когда его войско обедало. Мне выдали до невозможности сухую и соленую воблу, ломоть хлеба (менее восьмушки фунта) и кружку колодезной воды. Вобла с хлебом (в нем было на четверть древесных опилок) не утолили голода, но зато вызвали жажду. После такого обеда, даже выпив целое ведро, я все равно хотел бы пить, а маленькая кружка лишь усилила тягу к воде.
Потом меня провезли еще через несколько сел и деревень, где были те же толпы быдла, те же плевки, те же угрозы… Не знаю, может, глаза и не увидели тех, кто хотя бы молчал, хотя бы глазами выказывал мне свое сочувствие. Ни одного лица не припомню: одни лишь злорадные дикие, ненавидящие морды! C'est la Roussie! Господи, если б я еще смог увидеть за их спинами матросов или китайцев с пулеметами, хоть какого-нибудь комиссаришку с наганом, который бы приказывал им орать, восторгаться Ермолаевым и проклинать меня — да я был бы счастлив! Но нет, не привелось заметить ничего подобного. Никто не принуждал мужиков, они сами демонстрировали свою лояльность к тем, кто всего лишь неделю или две назад был для них исчадием ада. И ни один священник не появился перед паствой, не вразумил заблудших… Позор!
Уже далеко затемно мы прибыли в С., то есть туда, откуда я начинал свой путь к нынешнему сраму. Темнота и комендантский час спасли меня от еще одного публичного поругания. Меня провезли по неосвещенным улицам и посадили в подвал бывшей уездной земской управы. Никаких иных узников в подвале не было.
Тут я смог на какое-то время забыться сном, провалиться в небытие и не терзаться более душевными муками. Мне очень хотелось умереть во сне, я просто мечтал об этом.
Тем не менее пробуждение меня не минуло. Я проснулся от интенсивной перестрелки, происходившей в нескольких саженях от подвала, где я содержался.
Огонь был беглый, явно сполошный. Внезапно на лестнице затопали сапоги. Я испытал смешанное чувство отчаяния и надежды. Ибо от того, кто спускался в подвал, зависело все.
Когда с мерзким скрежетом отодвинули засов и в подвал ворвались двое в вольной одежде с револьверами, я подумал, будто это чекисты. Но вломившиеся, осветив меня керосиновым фонарем, спросили: «Вы Евстратов? Идите с нами и останетесь живы!»
Когда поднялись из подвала на первый этаж бывшей управы, то первое, что я увидел, был труп красного часового, а несколько дальше у стены лежал в луже крови тот самый веснушчатый красноармеец-вестовой Егорка, который в течение всего дня возил при себе мою планшетку. Снять с него планшетку оказалось делом одной минуты, и так я снова обрел дневник, в котором пишу эти строки…
Перестрелка тем временем отдалилась от здания управы, а мои избавители выскочили во двор. Я последовал за ними. Обежав угол здания, мы очутились у коновязи, где стояло три оседланных лошади. После того, как мы вырвались из города — по той же самой дороге, по какой прошлой ночью я уводил свой отряд навстречу гибели, стало возможным перейти на рысь, а затем, уже находясь в лесу, — на шаг.
Дороги я не запомнил, ибо мы двигались некими узкими тропами и просеками, должно быть, хорошо известными этим людям. Ехали всю ночь, не останавливаясь и ни разу не выезжая на открытое место. Шел дождь, небо было закрыто тучами, ни луны, и каким образом ориентировались мои загадочные спасители, так и осталось дня меня тайной.
Уже на рассвете, мокрые от дождя, на понурых и продрогших лошадях, мы въехали под сень старинного, почти девственного бора, которому скорее приличествовало быть не на юге центральной России, а где-нибудь много севернее.
Это было весьма мрачное урочище, которое располагалось в просторной низине, местами заболоченной и топкой, а кроме того, по многим направлениям рассеченной ручьями и речками. За рекой обнаружилась небольшая полоса — с полверсты шириною — сухой земли, а далее началось топкое и, должно быть, опасное для перехода болото, вдоль кромки которого нам пришлось двигаться не менее двух верст, забирая вправо. Наконец мы подъехали к некоему подобию гати, состоявшей из полусгнивших, ушедших в топь бревен. Разглядеть ее без опытных спутников я бы не сумел.
— Должно быть, давненько эта гать настелена? — спросил я у одного из провожатых, который находился ближе ко мне.
— Давно, — ответил тот лаконично.
— А не провалится? — я постарался задать этот вопрос шутливо.
— Теперь, наверно, может и провалиться, — отвечал спутник, — а раньше, говорят, возы выдерживала.
Рискованный путь по старинной гати продолжался более получаса, причем направление этой дороги отнюдь не было прямым, а постоянно менялось, петляя по болоту между многочисленными озерцами, зарослями камыша, кочками и островками, поросшими густыми кустарниками и корявыми деревцами.
Завершился он как-то незаметно, уже на сухом, нетопком месте. Болотное редколесье закончилось, и мы вновь вошли под своды глухого бора, через который тянулась извилистая тропка-просека, уже зараставшая березками и осинками. Через мох неглубокими канавками проглядывали остатки колеи, некогда продавленные тележными колесами. Должно быть, в древние времена здесь и вправду ездили на возах.
Наконец — пожалуй, уже близко к полудню — проводники привели меня туда, где я нахожусь и сейчас, в избушку, принадлежавшую ранее, как выяснилось, атаману Федору.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58