Джеф и сам прекрасно понимает, что байки свои — клинически точные и по-хорошему злые — пишет для себя, максимум для нескольких друзей. То, что он по-прежнему старается делать свое дело качественно, — чистое профессиональное донкихотство. Но донкихотство не бывает вечным и даже долговременным, слишком быстро иссякает ресурс — и Джеф опять-таки сам понимает, что перспектива у него простая: рано или поздно исхалтуриться.
То есть формально перспектив — много, и разных: Джефу двадцать четыре, и он отличный профессионал. Но на деле вариант только один, две его разновидности — и “обе хуже”. Сконцентрироваться на административной своей служебной составляющей — и в будущем дорасти до зам-редактора, а в отдаленном будущем, возможно, и до главреда — и умереть как профессионалу. Либо переключиться на сопредельный, но более прибыльный род деятельности — допустим, на пиар, политический или экономический, — заработать, при хорошем раскладе, довольно много денег — и опять-таки умереть как профессионалу.
Потому что вариант другой, самый естественный — сменить страну, — для Джефа закрыт. Потому что у него неработающая жена и ребенку полтора года. И при таком раскладе попытка перебраться в ту же Москву — чистой воды авантюра, требующая слишком больших материальных, физических и бюрократических затрат и с маломальским благополучием чад-домочадцев несовместимая в принципе. А для того, чтобы забить на это самое благополучие, Джеф слишком порядочный человек.
Вот и выходит, что в свои двадцать четыре Женька оказался в очевидном жизненном тупике. Не по воле своей оказался, и не по безволию даже. Вроде бы он не делал вообще никаких выборов… Что может быть естественней, чем жениться на любимой женщине и завести с ней ребенка?… Но в результате выбор сделан.
И будущее его — в двадцать четрые! — уже вполне очевидно и вполне незавидно. Будет он работать все в той же газетке все на той же должности — благо начальство в малопонятную ему и второстепенную для издания культурную епархию Джефа почти не лезет, а оклада для более-менее сносного существования его и семейства гарантированно хватит; ни в какой банковский пиар, конечно, не уйдет — слишком уж велико здоровое биологическое отторжение, — а будет и дальше писать замечательные свои никому не нужные тексты, и их и дальше будут резать вдвое, а тексты тем временем будут становиться все менее замечательными, и Джеф еще будет это осознавать, но уже потеряет волю на это влиять; и мне тоже будет ясно — и первое, и второе, — и Джеф будет знать, что я знаю, и будет ему неприятно, и общаться станем мы все реже и реже…
Бог весть, насколько вообще этично из невеселых этих обстоятельств извлекать практическую мораль, но приходится. И мораль эту для себя я вижу в том, чтобы любые выборы в жизни делать все-таки сознательно.
— Вот здесь вот разрезали… вот так кожу сняли, отсюда вот осколки черепа выгребли… — Алекс размашисто водит пальцем над выбритой и забинтованной головой. — И вот тут у меня теперь пластмасса. Вся бровь пластмассовая. А там вот осколок хирург так и оставил, не решился трогать, чтобы зрительный нерв не повредить…
— На себе не показывай, — грустно советует Гера.
Алекс отгибает бинт, демонстрирует фрагмент жуткого, извилистого, бесконечного, толстого и бугристого, что твой морской канат, шрама, багрово-лилового — какой-то его смазали наименее едкой дезинфекцией веселого фиолетового цвета.
Череп Алексу проломили в добротном голливудском стиле — бейсбольной битой. У подъезда собственного дома в Плявниеках. Часу в четвертом ночи Алекс возвращался из бани после духоподъемной пьянки, остановился дотрепаться с приятелем. Подъехала тачка, вполне раздолбанно-беспонтовая. Из тачки вылезли трое пацанчиков — все в одинаковых недешевых, тонкой выделки, кожаных плащах до пят, все наголо свежеобритые. С бабой. Зашли в Алексов подъезд (Алекс чуть удивился). Вернулись через пять минут — без бабы. Уже садясь в машину, посмотрели на Алекса с приятелем и сказали недоброе. Нахуй пошли, симметрично откликнулся Алекс. Трое снова вылезли из тачки — уже с бейсбольными битами…
Приятель, отделавшийся букетом легких ушибов, привез шатающегося, юхой залитого Алекса в Первую городскую, в травму. Дежурный врач нехотя глянул, лениво отослал на рентген, скучающе просмотрел снимки и сообщил: перелома у вас, молодой человек, нет, так что можете, конечно, остаться здесь (лицо доктора, по словам Алекса, выразило радикальное отсутствие энтузиазма от такой перспективы), а лучше езжайте домой и полежите. Алекс поехал домой, там лег — и там бы и помер, если бы не его тетка, невропатолог с сорокалетним стажем, что заскочила к нему назавтра после звонка перепуганной Алексовой Светланки. Пары взглядов тетке хватило, чтобы срочно транспортировать племянника (к тому моменту позеленевшего, стабильно сонного и едва ли не начавшего заговариваться) обратно в Первую, устроить ураганный разнос тамошнему начальству и выбить бартер: она закрывает глаза на подсудную вообще-то историю с дежурным доктором (на рентгенограмме той самой, пояснил Алекс, врачом подписанной, даже полному по медицинской части чайнику видно, что вся левая надбровная дуга — в кашу) — а Алекса лечат бесплатно. Сделка вышла неплохая: по совести, хирургия такой сложности оценивается в тысячи…
В двадцать шестом отделении (стертый линолеум, запах дезинфекции, зомби в шлепанцах и обвисших трениках), на четвертом, последнем, этаже одного из многочисленных бараков, коими застроена территория больницы, Алексу было нескучно. Как получает черепно-мозговые большинство из лежащих в подобных отделениях, в каком состоянии будучи, примерно понятно — так что прибытие многих нынешних соседей Алекса по месту назначения сопровождалось соответствующими шоу: одна девица, плотно сидевшая на какой-то дури, полночи с воплями носилась как по своему женскому, так и по сопредельному мужскому крылу, другой мужик, традиционалист-алкаш, также доставленный ночью, к утру уже наловил целых девять штук белок: классные, мечтательно делился он, пушистые…
Хотя в большинстве историй, которыми перешитый Алекс отдаривал нас за разрешенные эскулапами подношения (крепкие сигариллы “негро”, в основном), смешного было негусто. По мере сил канающий под скучную благопристойную Европку, город наш представал в них с довольно интересной стороны. Шел, допустим, паренек, охранник из супермаркета, через мост в свой окраинный район Болдерая. Есть там такой мостик, и репутация у мостика так себе, но паренек не боялся, потому что вполне себе крепкий, подкачанный, и вообще кикбоксер… Пришел он в себя утром на пороге собственной квартиры: третий этаж, от моста до дома — метров двести… дополз. Буквально. Пареньку врезали по затылку; по характеру повреждений — предположительно, гвоздодером. На пареньке была плотная вязаная шапочка. Поэтому он жив. Лопатник, между прочим, остался нетронутым. Били из любви к искусству. Как, впрочем, и Алекса.
— Как, — спрашиваю, — картинка у тебя сошлась? (После удара левый глаз у Алекса оказался на полтора сантиметра ниже правого, и видеть они стали автономно.) Алекс машет рукой с зажатой между пальцами сигариллой:
— Хрена. Окулист сегодня заходил — говорит, месяца через полтора… если все нормально будет… А пока вас у меня каждого по два.
Нас — это нас с Герой, с которым мы у Алекса совпали случайно. Мы с Герой в последнее время совпадаем только случайно и общаемся только мимолетно, хотя когда-то вместе провели и выпили громадное количество времени и литров.
— Ну вы идите, что ли. — Алекс расплющивает негроидный бычок о ржавый висячий замок, запирающий гнусно-зеленоватого колера решетку поперек пролета, ведущего на больничный чердак (курят здесь только на лестнице). — Меня сейчас все равно хирург будет смотреть.
— Пошли, — предлагаю я Гере. — Зарулим куда-нибудь, посидим?
— Пить будете… — завистливо прогнозирует Алекс.
Алексова контузия оставила по себе с десяток миллиметровых гематом, готовых сдетонировать от спиртного — так что пить ему на ближайшие полгода, как минимум, воспретили строжайше. Даже безалкогольное пиво: продукт брожения…
— Я на колесах, — открещивается Гера.
— Ну тогда, — говорю, — вы друг друга поймете. Он вон тоже — на колесах…
— Нет, — скорбно уточняет Алекс. — Я на капельнице.
Зашли все-таки с Герой в кабачок — тут же, за углом, на Бривибас, в “Рупуцис”: на два с половиной столика, но с эксклюзивной бронзовой жабой от модного латышского скульптора (каковой жабы родная сестра, галапагосских размеров бронзовая же черепаха, стерегущая выход на пляж между Майори и Дубулты, однажды чуть не сдвинула крышу зажевавшему марку Валдеру: ему показалось, что черепаха на него идет). Я взял один дринк текилы бланко, Гера — какого-то энерджайзера.
— Че это? — Я придвинул к себе черно-красную баночку: “FireWall”. — Это, типа, вкусно?
— Нормально, — пожал плечами Гера.
— Не, мне хорошо, — потер я ладони. — Я безлошадный. Я буду пить текилу. Как в молодости. Почти. Помнишь?
В молодости, сиречь шесть-пять лет назад, я, Гера и прочие многочисленные члены “имантской системы”, районные панки и нонконформисты, в изобилии потребляли продаваемый “на точке” по “лимонадной” цене лат литр нелимонадного вкуса и градуса, пованивающий ацетоном яблочный самогон, проходивший в “системе” под поэтическим псевдонимом “русская текила”, или попросту “бодяга”. То были времена вполне идиллические — владельцы “точек” давно переключились на разведенный питьевой спирт, “система” же распалась, расслоившись на тех, кто, подобно Лобану, осел в “бодяжной” парадигме окончательно, и тех, кто, вроде Геры, вознесся к энерджайзеру “FireWall”.
Гера хмыкнул вяло, не соблазнившись предложенной ностальгической тональностью. Я и провоцировал-то его без особой надежды: странно ожидать теплых воспоминаний о циклодоле под водочку и ментовских “обезьянниках” от нынешнего владельца “тойоты-короллы” и сотрудника фирмы, внедряющей на нашем отсталом рынке лицензионный “Майкрософт”.
На отсталость рынка мне Гера и жаловался, когда мы слегка (не без определенной пробуксовки) разговорились: каменный век, все норовят урвать софт забесплатно, полное говно пиратское, с дырками в программе, лишь бы не башлять… Я с некоторым изумлением уловил обертоны колонизатора в пробковом шлеме и ослепительно-белом тропикале, с усталым хининовым отвращением комментирующего дезинтерийное кишение туземной жизни. Ничего изумительного, разумеется, ни в словах Геры, ни в поведении его не было — как и в факте отказа по мере взросления от игрушечного нонконформизма в пользу миддл-классовой комильфотности. Но я слишком хорошо помнил его предыдущего и видел, что от того человека в нем теперешнем не осталось ВООБЩЕ НИЧЕГО, СОВСЕМ. Не в том дело, в какую сторону он изменился, а в том, что он не изменился — переродился.
Мы посидели, перетерли, допили каждый свое. Обоим совершенно очевидно было, что говорить нам не о чем. И не то чтобы совсем уж тотально отсутствовали общие темы — но мы словно общались на разных частотах. В разной кодировке. Я чувствовал, что не “прочитываю” его — как и он меня… Но если мне Гера при попытке “открыть файл” представал набором непонятных символов, то он, кажется, попыток таких и не предпринимал, с безразличным автоматизмом компьютерного профи сразу нажимая delete — как при получении заведомого спама.
Вот за это, за это я всех их и недолюбливаю (вопрос: почему муравьи недолюбливают муравьедов?… — ответ: не успевают!). За то, что они не просто не осознают, не воспринимают реальность в полном ее объеме и во всем ее спектре, но и (под)сознательно не желают этого делать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
То есть формально перспектив — много, и разных: Джефу двадцать четыре, и он отличный профессионал. Но на деле вариант только один, две его разновидности — и “обе хуже”. Сконцентрироваться на административной своей служебной составляющей — и в будущем дорасти до зам-редактора, а в отдаленном будущем, возможно, и до главреда — и умереть как профессионалу. Либо переключиться на сопредельный, но более прибыльный род деятельности — допустим, на пиар, политический или экономический, — заработать, при хорошем раскладе, довольно много денег — и опять-таки умереть как профессионалу.
Потому что вариант другой, самый естественный — сменить страну, — для Джефа закрыт. Потому что у него неработающая жена и ребенку полтора года. И при таком раскладе попытка перебраться в ту же Москву — чистой воды авантюра, требующая слишком больших материальных, физических и бюрократических затрат и с маломальским благополучием чад-домочадцев несовместимая в принципе. А для того, чтобы забить на это самое благополучие, Джеф слишком порядочный человек.
Вот и выходит, что в свои двадцать четыре Женька оказался в очевидном жизненном тупике. Не по воле своей оказался, и не по безволию даже. Вроде бы он не делал вообще никаких выборов… Что может быть естественней, чем жениться на любимой женщине и завести с ней ребенка?… Но в результате выбор сделан.
И будущее его — в двадцать четрые! — уже вполне очевидно и вполне незавидно. Будет он работать все в той же газетке все на той же должности — благо начальство в малопонятную ему и второстепенную для издания культурную епархию Джефа почти не лезет, а оклада для более-менее сносного существования его и семейства гарантированно хватит; ни в какой банковский пиар, конечно, не уйдет — слишком уж велико здоровое биологическое отторжение, — а будет и дальше писать замечательные свои никому не нужные тексты, и их и дальше будут резать вдвое, а тексты тем временем будут становиться все менее замечательными, и Джеф еще будет это осознавать, но уже потеряет волю на это влиять; и мне тоже будет ясно — и первое, и второе, — и Джеф будет знать, что я знаю, и будет ему неприятно, и общаться станем мы все реже и реже…
Бог весть, насколько вообще этично из невеселых этих обстоятельств извлекать практическую мораль, но приходится. И мораль эту для себя я вижу в том, чтобы любые выборы в жизни делать все-таки сознательно.
— Вот здесь вот разрезали… вот так кожу сняли, отсюда вот осколки черепа выгребли… — Алекс размашисто водит пальцем над выбритой и забинтованной головой. — И вот тут у меня теперь пластмасса. Вся бровь пластмассовая. А там вот осколок хирург так и оставил, не решился трогать, чтобы зрительный нерв не повредить…
— На себе не показывай, — грустно советует Гера.
Алекс отгибает бинт, демонстрирует фрагмент жуткого, извилистого, бесконечного, толстого и бугристого, что твой морской канат, шрама, багрово-лилового — какой-то его смазали наименее едкой дезинфекцией веселого фиолетового цвета.
Череп Алексу проломили в добротном голливудском стиле — бейсбольной битой. У подъезда собственного дома в Плявниеках. Часу в четвертом ночи Алекс возвращался из бани после духоподъемной пьянки, остановился дотрепаться с приятелем. Подъехала тачка, вполне раздолбанно-беспонтовая. Из тачки вылезли трое пацанчиков — все в одинаковых недешевых, тонкой выделки, кожаных плащах до пят, все наголо свежеобритые. С бабой. Зашли в Алексов подъезд (Алекс чуть удивился). Вернулись через пять минут — без бабы. Уже садясь в машину, посмотрели на Алекса с приятелем и сказали недоброе. Нахуй пошли, симметрично откликнулся Алекс. Трое снова вылезли из тачки — уже с бейсбольными битами…
Приятель, отделавшийся букетом легких ушибов, привез шатающегося, юхой залитого Алекса в Первую городскую, в травму. Дежурный врач нехотя глянул, лениво отослал на рентген, скучающе просмотрел снимки и сообщил: перелома у вас, молодой человек, нет, так что можете, конечно, остаться здесь (лицо доктора, по словам Алекса, выразило радикальное отсутствие энтузиазма от такой перспективы), а лучше езжайте домой и полежите. Алекс поехал домой, там лег — и там бы и помер, если бы не его тетка, невропатолог с сорокалетним стажем, что заскочила к нему назавтра после звонка перепуганной Алексовой Светланки. Пары взглядов тетке хватило, чтобы срочно транспортировать племянника (к тому моменту позеленевшего, стабильно сонного и едва ли не начавшего заговариваться) обратно в Первую, устроить ураганный разнос тамошнему начальству и выбить бартер: она закрывает глаза на подсудную вообще-то историю с дежурным доктором (на рентгенограмме той самой, пояснил Алекс, врачом подписанной, даже полному по медицинской части чайнику видно, что вся левая надбровная дуга — в кашу) — а Алекса лечат бесплатно. Сделка вышла неплохая: по совести, хирургия такой сложности оценивается в тысячи…
В двадцать шестом отделении (стертый линолеум, запах дезинфекции, зомби в шлепанцах и обвисших трениках), на четвертом, последнем, этаже одного из многочисленных бараков, коими застроена территория больницы, Алексу было нескучно. Как получает черепно-мозговые большинство из лежащих в подобных отделениях, в каком состоянии будучи, примерно понятно — так что прибытие многих нынешних соседей Алекса по месту назначения сопровождалось соответствующими шоу: одна девица, плотно сидевшая на какой-то дури, полночи с воплями носилась как по своему женскому, так и по сопредельному мужскому крылу, другой мужик, традиционалист-алкаш, также доставленный ночью, к утру уже наловил целых девять штук белок: классные, мечтательно делился он, пушистые…
Хотя в большинстве историй, которыми перешитый Алекс отдаривал нас за разрешенные эскулапами подношения (крепкие сигариллы “негро”, в основном), смешного было негусто. По мере сил канающий под скучную благопристойную Европку, город наш представал в них с довольно интересной стороны. Шел, допустим, паренек, охранник из супермаркета, через мост в свой окраинный район Болдерая. Есть там такой мостик, и репутация у мостика так себе, но паренек не боялся, потому что вполне себе крепкий, подкачанный, и вообще кикбоксер… Пришел он в себя утром на пороге собственной квартиры: третий этаж, от моста до дома — метров двести… дополз. Буквально. Пареньку врезали по затылку; по характеру повреждений — предположительно, гвоздодером. На пареньке была плотная вязаная шапочка. Поэтому он жив. Лопатник, между прочим, остался нетронутым. Били из любви к искусству. Как, впрочем, и Алекса.
— Как, — спрашиваю, — картинка у тебя сошлась? (После удара левый глаз у Алекса оказался на полтора сантиметра ниже правого, и видеть они стали автономно.) Алекс машет рукой с зажатой между пальцами сигариллой:
— Хрена. Окулист сегодня заходил — говорит, месяца через полтора… если все нормально будет… А пока вас у меня каждого по два.
Нас — это нас с Герой, с которым мы у Алекса совпали случайно. Мы с Герой в последнее время совпадаем только случайно и общаемся только мимолетно, хотя когда-то вместе провели и выпили громадное количество времени и литров.
— Ну вы идите, что ли. — Алекс расплющивает негроидный бычок о ржавый висячий замок, запирающий гнусно-зеленоватого колера решетку поперек пролета, ведущего на больничный чердак (курят здесь только на лестнице). — Меня сейчас все равно хирург будет смотреть.
— Пошли, — предлагаю я Гере. — Зарулим куда-нибудь, посидим?
— Пить будете… — завистливо прогнозирует Алекс.
Алексова контузия оставила по себе с десяток миллиметровых гематом, готовых сдетонировать от спиртного — так что пить ему на ближайшие полгода, как минимум, воспретили строжайше. Даже безалкогольное пиво: продукт брожения…
— Я на колесах, — открещивается Гера.
— Ну тогда, — говорю, — вы друг друга поймете. Он вон тоже — на колесах…
— Нет, — скорбно уточняет Алекс. — Я на капельнице.
Зашли все-таки с Герой в кабачок — тут же, за углом, на Бривибас, в “Рупуцис”: на два с половиной столика, но с эксклюзивной бронзовой жабой от модного латышского скульптора (каковой жабы родная сестра, галапагосских размеров бронзовая же черепаха, стерегущая выход на пляж между Майори и Дубулты, однажды чуть не сдвинула крышу зажевавшему марку Валдеру: ему показалось, что черепаха на него идет). Я взял один дринк текилы бланко, Гера — какого-то энерджайзера.
— Че это? — Я придвинул к себе черно-красную баночку: “FireWall”. — Это, типа, вкусно?
— Нормально, — пожал плечами Гера.
— Не, мне хорошо, — потер я ладони. — Я безлошадный. Я буду пить текилу. Как в молодости. Почти. Помнишь?
В молодости, сиречь шесть-пять лет назад, я, Гера и прочие многочисленные члены “имантской системы”, районные панки и нонконформисты, в изобилии потребляли продаваемый “на точке” по “лимонадной” цене лат литр нелимонадного вкуса и градуса, пованивающий ацетоном яблочный самогон, проходивший в “системе” под поэтическим псевдонимом “русская текила”, или попросту “бодяга”. То были времена вполне идиллические — владельцы “точек” давно переключились на разведенный питьевой спирт, “система” же распалась, расслоившись на тех, кто, подобно Лобану, осел в “бодяжной” парадигме окончательно, и тех, кто, вроде Геры, вознесся к энерджайзеру “FireWall”.
Гера хмыкнул вяло, не соблазнившись предложенной ностальгической тональностью. Я и провоцировал-то его без особой надежды: странно ожидать теплых воспоминаний о циклодоле под водочку и ментовских “обезьянниках” от нынешнего владельца “тойоты-короллы” и сотрудника фирмы, внедряющей на нашем отсталом рынке лицензионный “Майкрософт”.
На отсталость рынка мне Гера и жаловался, когда мы слегка (не без определенной пробуксовки) разговорились: каменный век, все норовят урвать софт забесплатно, полное говно пиратское, с дырками в программе, лишь бы не башлять… Я с некоторым изумлением уловил обертоны колонизатора в пробковом шлеме и ослепительно-белом тропикале, с усталым хининовым отвращением комментирующего дезинтерийное кишение туземной жизни. Ничего изумительного, разумеется, ни в словах Геры, ни в поведении его не было — как и в факте отказа по мере взросления от игрушечного нонконформизма в пользу миддл-классовой комильфотности. Но я слишком хорошо помнил его предыдущего и видел, что от того человека в нем теперешнем не осталось ВООБЩЕ НИЧЕГО, СОВСЕМ. Не в том дело, в какую сторону он изменился, а в том, что он не изменился — переродился.
Мы посидели, перетерли, допили каждый свое. Обоим совершенно очевидно было, что говорить нам не о чем. И не то чтобы совсем уж тотально отсутствовали общие темы — но мы словно общались на разных частотах. В разной кодировке. Я чувствовал, что не “прочитываю” его — как и он меня… Но если мне Гера при попытке “открыть файл” представал набором непонятных символов, то он, кажется, попыток таких и не предпринимал, с безразличным автоматизмом компьютерного профи сразу нажимая delete — как при получении заведомого спама.
Вот за это, за это я всех их и недолюбливаю (вопрос: почему муравьи недолюбливают муравьедов?… — ответ: не успевают!). За то, что они не просто не осознают, не воспринимают реальность в полном ее объеме и во всем ее спектре, но и (под)сознательно не желают этого делать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60