Достаточно печати.
— Кто из ваших активистов мог его написать?
— Не знаю.
— И это еще не все, — неумолимо продолжал Ванечка. — У того же Алферьева найдено было другое письмо, и тоже на эсперанто. Автор его пытался выяснить положение дел в центральных органах партии правых эсеров. Судя по вопросам, оно написано весной этого года. На нем ни подписи, ни печати. Но можно предположить, что отправитель живет в местах, находившихся под властью Колчака.
— Конверты сохранились?
— Если бы! Правда, я узнал, что одно из писем — неизвестно, какое именно, было передано Алферьеву из «Амикаро».
Что это такое? — поинтересовался Семченко.
— Петроградский клуб слепых эсперантистов. Года три назад он вел там кружок мелодекламации на эсперанто. Алферьев — бывший артист.
— Ага. — Семченко прикинул возможные варианты. — Нужно посмотреть, есть ли в нашем архиве копия первого письма. Ты его кому-то из наших показывал?
— Багину, — сказал Ванечка. — И он этот почерк сразу признал. Знаете, чей? Линева Игнатия Федоровича… Но вернемся к Алферьеву. Он был арестован в начале мая, но бежал по дороге.
— Что ж вы ушами-то хлопали? — спросил Семченко.
— В тот же день, — дернув бровью, продолжал Ванечка, — мы допросили Казарозу. Она заявила, будто порвала с ним еще зимой, и с тех пор они не виделись.
— Это правда? В самом деле порвала?
— Да, соседи подтвердили… А через полтора месяца после побега Алферьева она вдруг засобиралась в гастрольную поездку на Урал, хотя почти год перед тем нигде не выступала. Почему? Да и поездка-то никаких выгод ей не сулила. Оплата нищенская. В труппе всякая шушера, никому не известные артисты. А Казароза певица с именем. Но согласилась ехать на тех же условиях, что и остальные. Зачем, спрашивается? Ответ один: ей важен был маршрут поездки. О клубе «Эсперо» мы уже навели справки, а тут и вы появились. Да еще с адресом банка на Риджент-парк — того самого, которым интересовался Алферьев. Связь улавливаете?
— Уж как-нибудь… Значит, думаете, что Алферьева скрывают в городе местные эсеры. И кто-то из них член нашего клуба.
— Вот такие, брат, дела, — сказал Караваев. — Сам понимаешь.
— А того курсанта вы тоже сюда притягиваете? — спросил Семченко.
Караваев нахмурился:
— Ну, с ним, сопляком, и так все ясно. Надрался на радостях после выпуска, с пьяных глаз контра и померещилась. Судить его будем.
Семченко провел рукой по взмокшему лбу, жгутиком скаталось на коже волоконце тополиного пуха.
— А если не он убил? Ведь, поди, вверх стрелял, Для протеста всегда вверх стреляют.
— Кто ж тогда?
— Может, кто другой пальнул, когда паника началась?
— Вы скажете! — покрутил головой Ванечка. — Выстрела было три, так? Штукатурка на потолке в двух местах обвалилась, а у него в нагане трех патронов недостает, я сам проверял. Чего еще?
— Нет, Ваня, он дело говорит, — не согласился Караваев. — Я уж тоже думал. Что, если два выстрела враз? И всего не три, а четыре? Калибр у пули надо посмотреть.
— Какой пули?? — не понял Семченко.
— Какой! Той самой… Которая в ней.
— Хорошо. — Ванечка шагнул к Семченко, навис над ним. — Знаете, конечно, что идет война с панской Польшей? Какого содержания письмо отправлено вами в варшавский клуб «Зелена звязда»?
— Возьми копию у Багина и почитай. Он переведет.
— Хорошо, пускай вы ни в чем не виновны, допускаю. Но почему тогда не хотите рассказать о своих отношениях с Казарозой? Что между вами было? Что? — Ванечка уже почти кричал. — Отвечайте!
— Любовь, может? — участливо спросил Караваев. — Ты парень холостой, мы тоже люди…
Началась та же волынка, что и вчера, и через полчаса опять вызван был солдатик — вести Семченко в подвал, чтобы он там посидел, подумал и хорошенько все вспомнил.
Когда на первом этаже проходили мимо дежурки, Семченко остановился, приметив у стены бачок с водой. Он стоял на табурете, сверху кружка на цепочке. Рядом, прямо по штукатурке, написано краской: «Не пей сырой воды, товарищ! Холера!»
— Попить бы, — попросил Семченко.
— Да теплая она, — неуверенно сказал солдатик. — С души воротит.
Не обращая на него внимания, Семченко подошел к бачку, снял кружку и отвернул краник. Вода потекла вялой струйкой, дно не зазвенело даже под первыми каплями, потом и вовсе перестало течь — видать, краник изнутри чем-то забило. Семченко шатнул бачок, ощутив его двухведерную тяжесть из-под крышки выбились брызги и опять потекло.
Солдатик, совсем еще пацан, стоял возле, винтовка у ноги, ноющим голосом уговаривал пить побыстрее, пока начальство не видит. Налево — дежурка, а прямо по коридору, в двух шагах, дверь на улицу приоткрыта. Тонкая щелочка, свет колючий, лучиками.
Семченко отлил из кружки в горсть, плеснул на шею, провел мокрой ладонью по лбу, по щекам. Собственная судьба меньше всего тревожила — обойдется. Пустота была в душе и усталость, и о Казарозе он старался не думать, потому что хотя и говорил с ним доктор Заменгоф, как бы извиняясь, и Алферьев этот был эсперантист, но по-настоящему виноват в ее смерти только он сам. Зачем пригласил в Стефановское училище? И еще радовался, что так легко согласилась. Алферьева вспомнила, вот и согласилась. Значит, любила его. Порвала с ним, но любила. Наверное, он и придумал ей это имя… Да и курсанта, поднявшего пальбу, Семченко еще вчера узнал: тот самый, что совал козлу самокрутку. А кто перед ним, дураком, распинался, петроградской певицей соблазнял? Пускай даже не в нее стрелял, в потолок, все равно из-за этого она погибла, то есть опять же из-за него, Семченко. И теперь он тут будет сидеть, ждать невесть чего?
Нагнувшись, вылил остатки воды себе на голову. Спокойно поставил кружку на место, затем так же спокойно выдернул из рук у солдатика винтовку и зашвырнул вдоль по коридору. Тот, обалдев от ужаса, кинулся за ней, а Семченко, успев задвинуть засов на дверях дежурки, выскочил на крыльцо и побежал по пустынной и знойной послеполуденной улице.
Пробежав шагов двадцать, махнув через ограду в чей-то огород; и вовремя — сзади хлопнул выстрел, закричали. По дворам, среди флигелей, летних кухонек, нужников и дровяных сараев, распугивая кур, он выбрался на соседнюю улицу, снова нырнул в палисадник, постоял за поленницей. Кричали квартала за два, на Торговой.
Через пять минут стремительным броском, как под обстрелом, он пересек Театральную площадь и ворвался в фойе, где висела все та же афиша петроградской труппы. Номером вторым, вслед за Казарозой, значилась некая Ирина Милашевская — пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских»; показалось почему-то, что говорить следует именно с ней, хотя были в афише и другие женские фамилии.
Сутулая большеротая блондинка лет двадцати семи, она склонилась над столом и ладонью старательно утюжила носовой платок. На ее тонком запястье по-мальчишечьи выпирала круглая косточка, пальцы длинные, с болезненно расширенными суставами.
— Значит, если я вас правильно поняла, вы корреспондент местной газеты…
— Я не потому к вам пришел… Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
— Если я вас правильно поняла, — все тем же ровным голосом повторяла Милашевская, — вы репортер и занимаетесь, видимо, скандальной хроникой. И если я вас правильно поняла, то немедленно подите вон.
В уборной у нее было неприбрано — поваленные ширмы, открытые чемоданы, разбросанная по стульям одежда.
— У нас в газете нет такого отдела, — сказал Семченко. — Это не буржуазная газета.
— Тогда что вам от меня нужно?
— Пожалуйста, расскажите мне о Казарозе. Все, что знаете. Мне все важно.
— Похороны завтра утром, — не глядя на него, ответила Милашевская, — потому что жара. Деньги на гроб и на могильщиков от имени какого-то клуба принес какой-то Линев…
— Нет, — перебил Семченко, — не про это.
— Про что же?
— Не о мертвой.
— Простите, вы с ней были знакомы?
— Да, встречались в Петрограде.
— А-а. — Милашевская кивнула понимающе.
— И это я пригласил Зинаиду Георгиевну выступить вчера в Стефановском училище.
— Можете не казниться, — сказала она. — Вы тут ни при чем.
— То есть?
— Судьба… Накануне я ей сама гадала. И два раза подряд выпал пиковый туз.
Семченко поднялся:
— Вижу, не будет у нас разговора…
— Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.
— Ну, что? — Он сел.
— Мои карты никогда не врут, вот что.
— Это все, о чем вы хотели мне сообщить?
— А разве не за этим вы ко мне пришли? И я с вас вину снимаю. Ни в чем вы не виноваты, потому что судьба.
— Чтобы так говорить, нужно было очень хорошо знать Зинаиду Георгиевну, всю ее жизнь. Я прав?
— Безусловно.
— Вы долго были знакомы?
— Шесть лет, — сказала Милашевская. — В Берлине познакомились, перед самой войной. Я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был в Берлине такой знаменитый профессор.
— А после?
— Началась война, немцы нас интернировали. Потом выпустили, и мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
— В России вы продолжали видеться?
— Я жила в Москве и Зиночку встретила лишь в позапрошлом году. На Невском, совершенно случайно. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его Чикой называла, но вообще-то настоящее имя Саша, Александр. Помню, она мне тогда ужасно обрадовалась. Поставила корзину на тротуар, простынку откинула. Гордая, прямо светится вся. А младенец чистенький, здоровый, лобастый такой. Я даже удивилась, что ему всего восемь месяцев. Потом уж сообразила, что просто он рядом с Зиночкой большим казался. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее шутили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.
— Сын жив? — спросил Семченко.
— Если бы так! Первый раз он еще прошлой зимой заболел. Зашла как-то к Зиночке на Кирочную — занавески опущены, темно. Чика в кроватке лежит. Глазки завязаны, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют. Хуже нет… Я тогда еле достала шприц для впрыскиваний, и все обошлось, но через год он умер от той же болезни.
— А с Алферьевым она к тому времени уже рассталась?
— Давайте не будем о нем говорить.
— Понимаете, — сказал Семченко, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла вовсе не случайно.
— Значит, и вы это предвидели? Тогда я вас тоже спрошу: вы любили ее? Ну не отвечайте, не надо… Я думаю, что случайных смертей попросту не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее смерть. А на самом деле все наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти.
— Как так? — не понял Семченко.
— Должен человек умереть, тогда и появляется болезнь. Только к детям это не относится.
— Но Зинаида Георгиевна была здорова… Или нет?
— Когда умер Чика, она долго болела. Что-то с горлом. Потом поправилась, но после болезни у нее изменился голос. Вы же слышали ее раньше… Голос у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. А теперь словно трещинка в нем появилась — махонькая, не всякий и заметит, и тем не менее она совсем перестала петь, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. А в нашем кругу это все, конец. И знаете, когда я узнала это вчера, то даже не очень удивилась… Господи, о чем я? Какое удивление? Ну, не могу выразить. Ужас, боль, все это было, да, но для всех ее смерть — чудовищная нелепость, а я знала Зиночку раньше и теперь чувствовала: что-то должно с ней случиться. Не в этот раз, так в следующий. Не здесь, так в Петрограде. Где угодно! Нехорошо это говорить, нельзя, но, честное слово, я будто ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня. Голос — это ее душа. Вы понимаете, о чем я? И не в голосе трещина-то появилась… Я понятно говорю?
— А как она оказалась в этой поездке?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
— Кто из ваших активистов мог его написать?
— Не знаю.
— И это еще не все, — неумолимо продолжал Ванечка. — У того же Алферьева найдено было другое письмо, и тоже на эсперанто. Автор его пытался выяснить положение дел в центральных органах партии правых эсеров. Судя по вопросам, оно написано весной этого года. На нем ни подписи, ни печати. Но можно предположить, что отправитель живет в местах, находившихся под властью Колчака.
— Конверты сохранились?
— Если бы! Правда, я узнал, что одно из писем — неизвестно, какое именно, было передано Алферьеву из «Амикаро».
Что это такое? — поинтересовался Семченко.
— Петроградский клуб слепых эсперантистов. Года три назад он вел там кружок мелодекламации на эсперанто. Алферьев — бывший артист.
— Ага. — Семченко прикинул возможные варианты. — Нужно посмотреть, есть ли в нашем архиве копия первого письма. Ты его кому-то из наших показывал?
— Багину, — сказал Ванечка. — И он этот почерк сразу признал. Знаете, чей? Линева Игнатия Федоровича… Но вернемся к Алферьеву. Он был арестован в начале мая, но бежал по дороге.
— Что ж вы ушами-то хлопали? — спросил Семченко.
— В тот же день, — дернув бровью, продолжал Ванечка, — мы допросили Казарозу. Она заявила, будто порвала с ним еще зимой, и с тех пор они не виделись.
— Это правда? В самом деле порвала?
— Да, соседи подтвердили… А через полтора месяца после побега Алферьева она вдруг засобиралась в гастрольную поездку на Урал, хотя почти год перед тем нигде не выступала. Почему? Да и поездка-то никаких выгод ей не сулила. Оплата нищенская. В труппе всякая шушера, никому не известные артисты. А Казароза певица с именем. Но согласилась ехать на тех же условиях, что и остальные. Зачем, спрашивается? Ответ один: ей важен был маршрут поездки. О клубе «Эсперо» мы уже навели справки, а тут и вы появились. Да еще с адресом банка на Риджент-парк — того самого, которым интересовался Алферьев. Связь улавливаете?
— Уж как-нибудь… Значит, думаете, что Алферьева скрывают в городе местные эсеры. И кто-то из них член нашего клуба.
— Вот такие, брат, дела, — сказал Караваев. — Сам понимаешь.
— А того курсанта вы тоже сюда притягиваете? — спросил Семченко.
Караваев нахмурился:
— Ну, с ним, сопляком, и так все ясно. Надрался на радостях после выпуска, с пьяных глаз контра и померещилась. Судить его будем.
Семченко провел рукой по взмокшему лбу, жгутиком скаталось на коже волоконце тополиного пуха.
— А если не он убил? Ведь, поди, вверх стрелял, Для протеста всегда вверх стреляют.
— Кто ж тогда?
— Может, кто другой пальнул, когда паника началась?
— Вы скажете! — покрутил головой Ванечка. — Выстрела было три, так? Штукатурка на потолке в двух местах обвалилась, а у него в нагане трех патронов недостает, я сам проверял. Чего еще?
— Нет, Ваня, он дело говорит, — не согласился Караваев. — Я уж тоже думал. Что, если два выстрела враз? И всего не три, а четыре? Калибр у пули надо посмотреть.
— Какой пули?? — не понял Семченко.
— Какой! Той самой… Которая в ней.
— Хорошо. — Ванечка шагнул к Семченко, навис над ним. — Знаете, конечно, что идет война с панской Польшей? Какого содержания письмо отправлено вами в варшавский клуб «Зелена звязда»?
— Возьми копию у Багина и почитай. Он переведет.
— Хорошо, пускай вы ни в чем не виновны, допускаю. Но почему тогда не хотите рассказать о своих отношениях с Казарозой? Что между вами было? Что? — Ванечка уже почти кричал. — Отвечайте!
— Любовь, может? — участливо спросил Караваев. — Ты парень холостой, мы тоже люди…
Началась та же волынка, что и вчера, и через полчаса опять вызван был солдатик — вести Семченко в подвал, чтобы он там посидел, подумал и хорошенько все вспомнил.
Когда на первом этаже проходили мимо дежурки, Семченко остановился, приметив у стены бачок с водой. Он стоял на табурете, сверху кружка на цепочке. Рядом, прямо по штукатурке, написано краской: «Не пей сырой воды, товарищ! Холера!»
— Попить бы, — попросил Семченко.
— Да теплая она, — неуверенно сказал солдатик. — С души воротит.
Не обращая на него внимания, Семченко подошел к бачку, снял кружку и отвернул краник. Вода потекла вялой струйкой, дно не зазвенело даже под первыми каплями, потом и вовсе перестало течь — видать, краник изнутри чем-то забило. Семченко шатнул бачок, ощутив его двухведерную тяжесть из-под крышки выбились брызги и опять потекло.
Солдатик, совсем еще пацан, стоял возле, винтовка у ноги, ноющим голосом уговаривал пить побыстрее, пока начальство не видит. Налево — дежурка, а прямо по коридору, в двух шагах, дверь на улицу приоткрыта. Тонкая щелочка, свет колючий, лучиками.
Семченко отлил из кружки в горсть, плеснул на шею, провел мокрой ладонью по лбу, по щекам. Собственная судьба меньше всего тревожила — обойдется. Пустота была в душе и усталость, и о Казарозе он старался не думать, потому что хотя и говорил с ним доктор Заменгоф, как бы извиняясь, и Алферьев этот был эсперантист, но по-настоящему виноват в ее смерти только он сам. Зачем пригласил в Стефановское училище? И еще радовался, что так легко согласилась. Алферьева вспомнила, вот и согласилась. Значит, любила его. Порвала с ним, но любила. Наверное, он и придумал ей это имя… Да и курсанта, поднявшего пальбу, Семченко еще вчера узнал: тот самый, что совал козлу самокрутку. А кто перед ним, дураком, распинался, петроградской певицей соблазнял? Пускай даже не в нее стрелял, в потолок, все равно из-за этого она погибла, то есть опять же из-за него, Семченко. И теперь он тут будет сидеть, ждать невесть чего?
Нагнувшись, вылил остатки воды себе на голову. Спокойно поставил кружку на место, затем так же спокойно выдернул из рук у солдатика винтовку и зашвырнул вдоль по коридору. Тот, обалдев от ужаса, кинулся за ней, а Семченко, успев задвинуть засов на дверях дежурки, выскочил на крыльцо и побежал по пустынной и знойной послеполуденной улице.
Пробежав шагов двадцать, махнув через ограду в чей-то огород; и вовремя — сзади хлопнул выстрел, закричали. По дворам, среди флигелей, летних кухонек, нужников и дровяных сараев, распугивая кур, он выбрался на соседнюю улицу, снова нырнул в палисадник, постоял за поленницей. Кричали квартала за два, на Торговой.
Через пять минут стремительным броском, как под обстрелом, он пересек Театральную площадь и ворвался в фойе, где висела все та же афиша петроградской труппы. Номером вторым, вслед за Казарозой, значилась некая Ирина Милашевская — пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских»; показалось почему-то, что говорить следует именно с ней, хотя были в афише и другие женские фамилии.
Сутулая большеротая блондинка лет двадцати семи, она склонилась над столом и ладонью старательно утюжила носовой платок. На ее тонком запястье по-мальчишечьи выпирала круглая косточка, пальцы длинные, с болезненно расширенными суставами.
— Значит, если я вас правильно поняла, вы корреспондент местной газеты…
— Я не потому к вам пришел… Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
— Если я вас правильно поняла, — все тем же ровным голосом повторяла Милашевская, — вы репортер и занимаетесь, видимо, скандальной хроникой. И если я вас правильно поняла, то немедленно подите вон.
В уборной у нее было неприбрано — поваленные ширмы, открытые чемоданы, разбросанная по стульям одежда.
— У нас в газете нет такого отдела, — сказал Семченко. — Это не буржуазная газета.
— Тогда что вам от меня нужно?
— Пожалуйста, расскажите мне о Казарозе. Все, что знаете. Мне все важно.
— Похороны завтра утром, — не глядя на него, ответила Милашевская, — потому что жара. Деньги на гроб и на могильщиков от имени какого-то клуба принес какой-то Линев…
— Нет, — перебил Семченко, — не про это.
— Про что же?
— Не о мертвой.
— Простите, вы с ней были знакомы?
— Да, встречались в Петрограде.
— А-а. — Милашевская кивнула понимающе.
— И это я пригласил Зинаиду Георгиевну выступить вчера в Стефановском училище.
— Можете не казниться, — сказала она. — Вы тут ни при чем.
— То есть?
— Судьба… Накануне я ей сама гадала. И два раза подряд выпал пиковый туз.
Семченко поднялся:
— Вижу, не будет у нас разговора…
— Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.
— Ну, что? — Он сел.
— Мои карты никогда не врут, вот что.
— Это все, о чем вы хотели мне сообщить?
— А разве не за этим вы ко мне пришли? И я с вас вину снимаю. Ни в чем вы не виноваты, потому что судьба.
— Чтобы так говорить, нужно было очень хорошо знать Зинаиду Георгиевну, всю ее жизнь. Я прав?
— Безусловно.
— Вы долго были знакомы?
— Шесть лет, — сказала Милашевская. — В Берлине познакомились, перед самой войной. Я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был в Берлине такой знаменитый профессор.
— А после?
— Началась война, немцы нас интернировали. Потом выпустили, и мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
— В России вы продолжали видеться?
— Я жила в Москве и Зиночку встретила лишь в позапрошлом году. На Невском, совершенно случайно. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его Чикой называла, но вообще-то настоящее имя Саша, Александр. Помню, она мне тогда ужасно обрадовалась. Поставила корзину на тротуар, простынку откинула. Гордая, прямо светится вся. А младенец чистенький, здоровый, лобастый такой. Я даже удивилась, что ему всего восемь месяцев. Потом уж сообразила, что просто он рядом с Зиночкой большим казался. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее шутили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.
— Сын жив? — спросил Семченко.
— Если бы так! Первый раз он еще прошлой зимой заболел. Зашла как-то к Зиночке на Кирочную — занавески опущены, темно. Чика в кроватке лежит. Глазки завязаны, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют. Хуже нет… Я тогда еле достала шприц для впрыскиваний, и все обошлось, но через год он умер от той же болезни.
— А с Алферьевым она к тому времени уже рассталась?
— Давайте не будем о нем говорить.
— Понимаете, — сказал Семченко, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла вовсе не случайно.
— Значит, и вы это предвидели? Тогда я вас тоже спрошу: вы любили ее? Ну не отвечайте, не надо… Я думаю, что случайных смертей попросту не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее смерть. А на самом деле все наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти.
— Как так? — не понял Семченко.
— Должен человек умереть, тогда и появляется болезнь. Только к детям это не относится.
— Но Зинаида Георгиевна была здорова… Или нет?
— Когда умер Чика, она долго болела. Что-то с горлом. Потом поправилась, но после болезни у нее изменился голос. Вы же слышали ее раньше… Голос у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. А теперь словно трещинка в нем появилась — махонькая, не всякий и заметит, и тем не менее она совсем перестала петь, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. А в нашем кругу это все, конец. И знаете, когда я узнала это вчера, то даже не очень удивилась… Господи, о чем я? Какое удивление? Ну, не могу выразить. Ужас, боль, все это было, да, но для всех ее смерть — чудовищная нелепость, а я знала Зиночку раньше и теперь чувствовала: что-то должно с ней случиться. Не в этот раз, так в следующий. Не здесь, так в Петрограде. Где угодно! Нехорошо это говорить, нельзя, но, честное слово, я будто ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня. Голос — это ее душа. Вы понимаете, о чем я? И не в голосе трещина-то появилась… Я понятно говорю?
— А как она оказалась в этой поездке?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21