А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Фразы были такие:
«Весною снег и лед тают.
Меньшевик есть человек, недостойный веры.
Жену инженера мы можем назвать одним словом: инженерша.
Моя сестра так чистоплотна, что даже одной пылинки нельзя найти на ее платье.
Мир хижинам, война дворцам.
Чистые белые манжеты и воротничок — хорошее украшение для мужчины, не правда ли?»
И прочее в том же духе — перевод давался тут же. Вадим книжечку взял, подержал у себя для виду, чтобы не сердить Семченко, а после вернул, сказав, что у него к иностранным языкам способностей нет. Вообще-то дома он занимался французским, хотел в университет поступить на исторический факультет, но в изучении эсперанто ни малейшего проку для себя не видел, все равно ничего путного на нем не написано.
— А что там будет, в вашем «Эсперо»? — поинтересовался Вадим. — Концерт, что ли?
— Приходи, увидишь. Завтра после митинга жду тебя возле Стефановского училища. Ясно?
Прозвучало это как приказ, и отказаться Вадим не посмел: если бы не Семченко, его давно выперли бы из редакции за нерасторопность и забывчивость, качества для курьера непростительные. Значит, Наденьке придется идти в театр одной, без него. Черт бы побрал этих эсперантистов!
Еще весной Вадим случайно попал на лекцию московского пананархиста Гордина, который изобрел международный язык «АО». В этом птичьем языке было всего одиннадцать звуков: пять гласных и шесть согласных; на письме они обозначались цифрами. В университетском клубе, где шла лекция, дым стоял коромыслом, в углу кто-то тренькал на гитаре, а Гордин — патлатый, толстый, в чудовищном пиджаке фиолетового бархата с золотой бахромой, словно сшитом из театрального занавеса, писал мелом на доске слова своего языка, объяснял грамматику. Вадим тогда отметил на папиросной коробке спряжение глагола «делать»: «аа» — делать, «биааб» — я делаю, «цеааб» — ты делаешь, «циауб» — ты будешь делать. Потом Гордин взял гитару — это его оказалась гитара — и стал показывать, как те же слова можно изобразить звуками: язык-то был не просто международный, а универсальный! «Циауб! — возглашал он могучим басом, дергая струны и тряся гриф. — „Беаоб!“
Этот язык, как говорил Гордин, предназначен для будущего пананархистского общества, в котором для свободных, не знающих ни страха, ни запретов, нагих и прекрасных людей главную роль будут играть не мысли, а чувства. Да, чепуха, но если уж выбирать между эсперанто и языком «АО», то Вадим, пожалуй, предпочел бы последний. Гордин, тот по крайней мере честно заявил: мое изобретение практического смысла пока не имеет, общество еще не может его оценить, ибо не созрело. А эсперантисты тем и раздражали больше всего, что при всяком удобном случае выставляли напоказ жизненную необходимость своего эсперанто, необыкновенную его важность, и выходило, будто они, провидцы и чуть ли не мученики, весь мир хотят спасти, человечество осчастливить, а окружающие этого не понимают и даже суют им палки в колеса.
Вадим приготовился было рассказать Семченко про Гордина, но тут вошел литконсультант редакции Осипов, сорокалетний брюнет с настороженным и усталым лицом раскаявшегося абрека. Он был заслуженный фельетонист, подвизался еще в «Губернских ведомостях», а потом, при Колчаке, в газете «Освобождение России» вел «Календарь садовода и птичницы». Но Осипов, как он сам хвалился, в этом календаре под видом птиц и различных плодово-ягодных растений ухитрился в критическом ракурсе показать многих деятелей местной администрации и даже омского кабинета министров, за что и пострадал. Правда, не так давно Семченко установил, что выгнали Осипова совсем по другим причинам, к политике отношения не имеющим.
Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, тот попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за пятнадцатый год. При этом ему хватило сообразительности делать поправку на климат, но сроки всяких прививок и подкормок все равно не совпадали, от обывателей стали поступать возмущенные письма, и Осипова со скандалом уволили.
Семченко и ему рассказал, как бы он на месте товарища Беклемышева поступил с топленым маслом.
— Вы, Коля, сложнейший вопрос затронули, — щурясь, отвечал Осипов. — О цели и средствах. Я бы предоставил его решать провидению.
— Как это? — удивился Семченко.
— Ну, если масло в дороге прогоркнет, не доедет до Западного фронта, значит, Беклемышев поступил нехорошо. А если доедет неиспорченным, значит, все в порядке, и бог на его стороне.
— Вы тоже завтра к нам в клуб приходите, — перебил Семченко. — Между прочим, в концерте Казароза выступит. Зинаида Казароза. Слыхали про такую певицу?
— Казароза, Казароза. — Осипов задумался. — Что-то припоминаю.
2
Если бы Семченко спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, недавно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Казанском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы не знал, что и ответить. То есть для себя все решил, но объяснить кому-то другому было трудно. Что объяснишь? Были, конечно, письма — из Союза журналистов приглашали на юбилей областной газеты, из музея звали выступить с беседами о гражданской войне, обещали оплатить командировку через общество «Знание», но такие приглашения приходили время от времени из разных городов, по которым его мотала жизнь, он им радовался, клал на видное место, показывал гостям, однако никуда не ехал. А тут вдруг сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала, чтобы без лишних разговоров. И ведь всего-то было письмо от этой учительницы, Майи Антоновны, просившей написать воспоминания о клубе «Эсперо», — листок в длинном поздравительном конверте, казенные обороты, несколько вкрапленных в русский текст слов на эсперанто.
Ему иногда присылали на рецензирование мемуары, и он сочинял такие рецензии легко, быстро, сам удивляясь точности собственной памяти. Когда один кинорежиссер попросил описать, как выглядело советское посольство в Лондоне в двадцатых годах, Семченко отстукал ему страниц десять на машинке. А незадолго перед тем из ведомственного журнала заказали очерк о деятельности нашего торгпредства в Англии, где Семченко проработал до тридцать четвертого года, и он написал его за вечер, сразу набело, почти без правки, но очерк все равно понравился, напечатан был без сокращений и признан лучшим материалом номера. А эти злополучные воспоминания вымучивал целую неделю — маялся, уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки; потом порвал написанное и отправился на Казанский вокзал.
И сразу понял, что не напрасно, не напрасно поехал, когда вышел из такси возле Стефановского училища. Вокруг выросли двенадцатиэтажные дома, но здание училища осталось прежним — тот же розово-красный неоштукатуренный кирпич, зубчатые бордюры под крышей, железные карнизы, встроенный в правое крыло восьмигранный шатер часовни Стефана Великопермского.
— Пойдемте, покажу вам наш музей, — сказала Майя Антоновна.
На первом этаже, в вестибюле, она открыла боковую дверь, пропустила Семченко в комнату, сумрачную от плотных штор, сказав, что раньше здесь была швейцарская, но он уже и так вспомнил это полукруглое окно, низкий сводчатый потолок: в двадцатом году здесь размещалось правление клуба «Эсперо», хранились архив и библиотека.
Ему приходилось бывать в школьных музеях, и здесь все было то же самое: планшеты на стенах, за стеклом витрины немецкая каска, ствол СВТ, россыпь проржавевших патронов. Лист ватмана под ними пожелтел, скоробился, и Семченко, как это часто бывало с ним в последние годы, вспомнил окопы сорок первого, нестойкий слитный запах пороховой гари, талого снега и раскаленной латуни, который иногда мерещился теперь в начале почечного приступа.
На видном месте висел большой портрет Чкалова — писан маслом, но узнать все-таки можно. Под ним, на тумбочке, старинный самовар без крышки.
— Наша школа носит имя Чкалова, — объяснила Майя Антоновна. — Мы собираем воспоминания о нем, встречаемся с людьми, лично знавшими Валерия Павловича.
Семченко кивнул на самовар:
— Его собственный?
— К сожалению, нет. Это подарок человека, который видел Чкалова.
— Да-а! — Семченко нахально пристукнул палкой по самовару. — Он бы вам еще подштанники свои подарил. Тоже реликвия!
Когда покупал эту палку в аптеке, на ней был резиновый наконечник, но Семченко его снял. Ему нравился суровый стук дерева по асфальту.
— Вот этот человек в молодости. — Как бы не слыша, Майя Антоновна показала фотографию на одном из планшетов. — Он всегда охотно откликался на наши просьбы, приходил в школу, рассказывал ребятам о Чкалове.
— И все-то, наверное, врал… Он что, летчик был?
Лицо на фотографии, обрамленное летным шлемом, казалось почему-то знакомым — длинное, с длинным острым подбородком, чуть асимметричное от неумело наложенной ретуши.
— Нет, просто служил в аэродромной охране.
— А для чего шлем напялил?
Но Майя Антоновна обладала замечательной способностью не слышать то, что ей не нравилось.
— После демобилизации он вернулся в родной город, — сообщила она. — До самой смерти работал директором гостиницы «Спутник». И знаете, как его там все уважали? Скажешь, что к Ходыреву, прямо в лице меняются: пожалуйста, пожалуйста… У него в городе был очень большой авторитет. А вы случайно в двадцатых годах с ним не встречались?
— Было дело, — сказал Семченко и еще раз ударил палкой по ходыревскому самовару, уже посильнее.
Самовар подпрыгнул на тумбочке, басовитый звон вырвался из его медного чрева.
Это было в тот день, когда Вадим Кабаков привел в редакцию Глобуса. В три часа дня, отдав Наденьке перепечатать статью «Как бороться с безнавозьем», написанную одним из уездных агрономов, Семченко отправился на заседание народного суда — уже давно следовало принципиально осветить его деятельность, растолковать что к чему, а то всякие опасные слухи ходили по городу.
Суд заседал в бывшем ресторане Яроцкого, чье одноэтажное, похожее на барак здание стояло у речного взвоза, рядом с клубом водников «Отдых бурлака». Далеко внизу теснились причалы — когда-то шумные, а теперь пустынные, ветшающие, со сломанными перилами и щербатыми сходнями, за ними темнела у берега вереница плотов. На плотах копошились люди с баграми — маленькие, неуклюже двигавшиеся фигурки; шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, которые начали возвращаться из Сибири после разгрома Колчака. Решением губисполкома каждый мужчина должен был заготовить по пять кубов, а каждая женщина — по два с половиной. Лишь после этого беженцы получали документы на право жительства.
Когда Семченко вошел в зал, послеобеденное заседание уже началось. На эстрадном возвышении, где когда-то пел цыганский хор, за длинным, почти без бумаг столом, который одной своей аскетически пустынной плоскостью способен был внушить уважение к суду, сидели трое, из чего Семченко заключил, что разбирается дело средней важности; в серьезных случаях приглашали не двоих заседателей, а шестерых.
В центре перебирал какие-то листочки судья, пожилой слесарь с сепараторного завода, справа поигрывал пальцами незнакомый усатый кавказец, а слева сидела Альбина Ивановна, учительница из «Муравейника», входившая, как и сам Семченко, в правление клуба «Эсперо».
В зале было темно, мусорно. Первые ряды деревянных лавок свободны, а дальше отдельными кучками разместились немногочисленные зрители. Кивнув Альбине Ивановне, Семченко пристроился во втором ряду, с краю.
Судили шорника Ходырева за кражу приводных ремней из паровозоремонтных мастерских.
Сам Ходырев, чернявый, унылого вида мужик лет сорока пяти, стоял на эстраде сбоку, за ним, в полушаге — милиционер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21