И еще были портреты — в клубе, в самоучителе Девятнина, причем изображение везде было одно и то же, что Семченко считал очевидным доказательством скромности великого человека: упросили, наверное, однажды сфотографироваться, а больше не захотел.
— Но есть еще две стороны. — Заменгоф воздел вверх палец, подержал немного, а потом простер вниз, к полу.
Верх и низ. Добро и зло.
— Гранда бен эсперо, — произнес доктор Заменгоф. — Великая и благая надежда двигала мною!
Он произнес эти слова, словно извиняясь, и Семченко понял его: не изобрети этот человек международный язык эсперанто, и Казароза бы не погибла.
Стены начали темнеть, сияние ушло, лишь розовеющий туман еще держался в центре подвала, оконце забелело на стене, и Семченко вспомнил: что-то такое говорил ему про восемь правил эсперанто доктор Сикорский — давно, еще в госпитале.
Заменгоф исчез, на том месте, где он только что стоял, сидел подпоручик Лихачев, тер кулаками глаза. Большой черный таракан полз по стене. Подпоручик посмотрел на него и сказал:
— Кирасир, мать его так!
И объяснил:
— Тараканы — это тяжелая кавалерия. А клопы — легкая.
Было утро.
7
Вадим Аркадьевич все точно рассчитал: сейчас Семченко пообедает в гостиничном ресторане, ляжет отдыхать, а встанет часикам к шести, в это время и нужно подойти в гостиницу. Он, тоже поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее, как всегда делала Надя, и убрал в буфет, хотя невестка требовала посуду не вытирать ни в коем случае, а оставлять сохнуть на сушилке — где-то вычитала, что так гигиеничнее. Вернувшись к себе в комнату, взял Надину фотографию в старой, истертой добела кожаной рамочке и повернул так, чтобы солнечный свет с улицы не попадал ей в лицо. Надю снимал Осипов месяца через два после свадьбы. Была классическая тренога, деревянный ящик, черный платок, покрывавший Осипову голову и плечи; таинственно, как никогда уже потом, исходил из глубины объектива фиолетовый свет. Надя стояла во дворе, улыбалась, милым своим жестом отводила со лба челку, а за ней, словно горизонт в туманной дали, тянулась черта бельевой веревки.
И все-таки не нравилось, что снимает именно Осипов, что она ему кокетливо улыбается, что он видит, как подол облепляет ее колени и бедра; конечно, все это Осипов мог видеть и в другое время, но с аппаратом, платком и треногой он будто получил законное право ее разглядывать, это-то и было неприятно.
До войны Вадим Аркадьевич хранил номер газеты, вышедший в тот день, когда они с Надей регистрировались. На полях расписались все сотрудники редакции, но не только в этом было дело, просто хотелось помнить, что происходило в городе и в мире в те дни, посреди каких событий шли они по Петропавловской улице в Бюро регистрации. Потом газета затерялась, и лишь остались в памяти стихи, напечатанные на четвертой полосе к юбилею Дома работницы:
Товарищ женщина, пора
покинуть дух оцепененья,
пугливость долгого плененья
и все кошмарное вчера
и за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!
Продолжение Вадим Аркадьевич забыл, зато помнил конец: «Зовем вас, женщины, вперед для созидательных работ!»
Собственно говоря, тогда ему нравилась в этих стихах всего одна строчка: «пугливость долгого плененья», она сразу врезалась в память, а остальные после на нее наросли. Все стихотворение было ясное, правильное по чувству и по мысли, но душу трогали почему-то как раз слова о неправильном, уходящем, они одни звучали загадочно, тревожили, и невольно казалось, что не так уж и плоха эта «пугливость», это «плененье», перекликающееся со словом «пленительность». А на эсперанто разве такое возможно?
Они с Надей поженились осенью двадцать первого года. Тогда же окончательно одряхлевшего Глобуса продали башкирам на мясо, а редакционную бричку стал возить статный норовистый жеребец, кличку которого Вадим Аркадьевич вспомнить не мог. В бричке ездил Пустырев, редактор. Потом губерния стала областью, Вадим Аркадьевич из курьера губернской газеты превратился в корреспондента областной, а в середине 30-х годов Пустырев, сменивший к тому времени бричку на автомобиль, предложил ему написать разгромную статью о клубе «Эсперо», который хотя и растерял девять десятых своих членов, но еще влачил жалкое существование. При этом сделан был вполне определенный намек, что если задание выполнено будет успешно, если всю деятельность клуба за последние пятнадцать лет Вадим Аркадьевич представит в нужном освещении и под должным углом, то в самом скором времени ему обеспечено место завотделом.
И что бы, казалось, не написать? Эсперантистов этих он всегда на дух не выносил, раздражали они своими претензиями, своим нежеланием видеть нормальную человеческую жизнь, но вот заклинило что-то, не смог. То есть и не отказался, разумеется, напрямую, поостерегся, но нарочно медлил, тянул, да так и не написал, дождался, пока другие сделали, после чего вздохнул с облегчением. Может быть, тогда и определилось его будущее? Во всяком случае, жена считала именно так, а он привык верить, что она всегда и во всем права. Перед войной Вадим Аркадьевич хотя готовился разменять пятый десяток, по-прежнему был любой дырке затычка, все им помыкали, цукали, как мальчишку. Оставалось единственное утешение — рыбалка, что Надю сердило. По ее мнению, рыбалка — это отдушина для неудачников; настоящие мужчины, сумевшие чего-то достичь в жизни, предпочитают охоту. Пустырев, например, был охотник. Раньше он пару раз приглашал с собой пострелять уток, и Надя заставляла ездить, а потом и приглашать перестал. Но самое обидное, что с годами при ссорах Надя все чаще стала попрекать его той ненаписанной статьей про клуб «Эсперо»: подумаешь, мол, какой принципиальный, мог и написать, тогда и отдельная квартира была бы, и денег до получки не занимали.
Они прожили вместе долгую жизнь, всего в ней хватало — и хорошего, и плохого, но вот умерла она, и сейчас Вадим Аркадьевич обычно вспоминал ее такой, какой была в двадцатом году: коротко стриженная, бойкая, в английских башмаках с высокой шнуровкой — их много осталось в городе после ухода белых, в длинной расклешенной юбке. Вспоминал тщательно отутюженный шелковый бант на блузке, всегда аккуратно прибранный стол в редакции с расхлябанным «ремингтоном», который не пропечатывал верхнюю перекладину у буквы П, старую ветлу под окном.
Ветла была особая. Ее огромный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее; вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Эта ветка пробуждала охоту ко всякого рода отвлеченным размышлениям, как языки огня в рыбацком костре, как текучая вода или звездное небо. Ее очертания, эта простершаяся над крышей гигантская рогатка, иссохшие сучья на обеих вершинах и густая листва внизу, трещины в стволе — все наводило на мысль о таинственном порядке мироздания, о некоем замысле, без которого само по себе такое чудо возникнуть никак не могло. В юности эти размышления обращались прежде всего на себя, потому что собственная жизнь была еще коротка, и в будущем ее пространстве легко рисовались любые узоры. Потом, годам к тридцати, больше стал думать о других людях, о жизни вообще, не только своей, а теперь в подобные минуты все чаще оглядывался назад. И вот что удивительно: всегда он жил вроде как придется, как бог на душу положит, без всяких идей, но в последние годы и в его собственной жизни ясно стал различим единый замысел. Поступки, казавшиеся случайными, ничем не объяснимыми, оказывались следствием других, вполне объяснимых, просто он раньше этого не понимал. Здесь черточка, там точка и закорючка, но прошли годы, и все сложилось в строгий узор, который прежде был не заметен, а теперь давал радостное и спокойное ощущение какого-то всеобщего порядка: частью этого порядка были они оба — он, Вадим Аркадьевич Кабаков, и та ветла под окнами редакции.
— Допрыгался! — гремел Пустырев и обеими руками вдавливал пресс-папье в лежавшую на столе у Семченко очередную эсперантистскую брошюру. — В ЧК забрали! А ведь предупреждал я его: не связывайся, Коля, с этой шоблой! Там одни интеллигенты, пролетарским духом и не пахнет…
Похмельный и мрачный Осипов, изображая служебное рвение, что-то строчил в блокноте. Вадим заглянул ему через плечо. «В полдневный жар в долине Дагестана, — писал Осипов, — с свинцом в груди…» Когда Пустырев откричался и ушел, Вадим взял со стола у Семченко истерзанную брошюру — «Манифест социалистов-эсперантистов». Раскрыл наугад и прочел: «Товарищи, изучающие международный язык эсперанто! Спешите же возможно скорее строить наш Храм Человечеству! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, этот Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда, Любовь и Разум…»
— Я же ее вчера в театре слышала, — сказала Наденька. — Такая молодая, хорошенькая. И поет, как ангел. Просто уму непостижимо, что ее убили.
— Ты обещала пластинку принести, где она поет, — напомнил Вадим.
— И принесла. Хотите, заведу?
Наденька притащила из чулана граммофон, поставила на подоконник и яростно стала крутить ручку. Молча насадила пластинку на стальной колышек, пустила механизм, в трубе зашипело, как если водой плеснуть на раскаленную сковороду, потом шипение отошло, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий.
— Слов не разбираю, — пожаловался Осипов.
— Взошла луна, они уж тут как тут, — начала подпевать Наденька, — и коготками пол они скребут… Это песня про Алису, которая боялась мышей. Но ей подарили кошку, и мыши попрятались. А последний куплет про любовь. От нее все страхи разбегаются, как мыши от кошки… Вот уже другая песня началась. Вы слушайте! Это она будто про себя поет. Я ее когда вчера увидела, сразу подумала: про себя, сама такая.
Вадим разобрал две строчки: «Быть может, родина ее на островах Таити. Быть может, ей всегда-всегда всего пятнадцать лет…»
— И в самом деле, — согласился Осипов.
Казароза еще не успела допеть, как в дверь просунулся незнакомый мужик с котомкой.
— Газету, милые, тут печатают? — спросил он.
— Тут пишут, — сердито сказала Наденька. — А печатают в типографии… Вам кого?
— Из Буртымской волости я. — Мужик пролез дальше в комнату. — Вопрос имею. Слух у нас прошел, будто новый декрет есть, с икон в избе налог брать. Верно, нет? Сказывают, по семи рублев за икону брать будут. За медные, само собой, поменее. А то еще сказывают, что с вершка высоты по два с полтиной.
— Неправильный слух, — сказал Осипов. — Не по семи, а по семидесяти. И поштучно.
— Да шутит он, — разозлился Вадим. — Никаких таких декретов нет. Кулацкая агитация, так и разъясняйте!
— Эсперанто! — без всякой видимой связи произнес Осипов, когда мужик ушел. — Какой, к черту эсперанто?
И Вадим вдруг ощутил себя очень взрослым, умудренным жизнью, самостоятельным и ловким, каким бывал только на рыбалке, имеющим право взглянуть на Семченко свысока. Они словно поменялись ролями. Сам Вадим твердо стоял на земле, а Семченко со своим эсперантизмом витал в облаках, жизни не знал, был слаб и беззащитен, и все, что случилось вчера, с ним могло случиться, а с Вадимом — нет.
— Надо за нее выпить, за Казарозу-то, — сказал Осипов, доставая из стола ополовиненную бутылку. — Пусть земля ей будет пухом. Так? — Плеснул в стакан мутную вонючую кумышку и выпил.
Вадиму тоже предложено было, но Наденька при этом так выразительно поджала губы, что он отказался, да Осипов и не настаивал. Через полчаса бутылка опустела, последняя порция выпита была за Семченко, чтобы все у него обошлось.
— Такой вроде правильный человек, — сказал Осипов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
— Но есть еще две стороны. — Заменгоф воздел вверх палец, подержал немного, а потом простер вниз, к полу.
Верх и низ. Добро и зло.
— Гранда бен эсперо, — произнес доктор Заменгоф. — Великая и благая надежда двигала мною!
Он произнес эти слова, словно извиняясь, и Семченко понял его: не изобрети этот человек международный язык эсперанто, и Казароза бы не погибла.
Стены начали темнеть, сияние ушло, лишь розовеющий туман еще держался в центре подвала, оконце забелело на стене, и Семченко вспомнил: что-то такое говорил ему про восемь правил эсперанто доктор Сикорский — давно, еще в госпитале.
Заменгоф исчез, на том месте, где он только что стоял, сидел подпоручик Лихачев, тер кулаками глаза. Большой черный таракан полз по стене. Подпоручик посмотрел на него и сказал:
— Кирасир, мать его так!
И объяснил:
— Тараканы — это тяжелая кавалерия. А клопы — легкая.
Было утро.
7
Вадим Аркадьевич все точно рассчитал: сейчас Семченко пообедает в гостиничном ресторане, ляжет отдыхать, а встанет часикам к шести, в это время и нужно подойти в гостиницу. Он, тоже поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее, как всегда делала Надя, и убрал в буфет, хотя невестка требовала посуду не вытирать ни в коем случае, а оставлять сохнуть на сушилке — где-то вычитала, что так гигиеничнее. Вернувшись к себе в комнату, взял Надину фотографию в старой, истертой добела кожаной рамочке и повернул так, чтобы солнечный свет с улицы не попадал ей в лицо. Надю снимал Осипов месяца через два после свадьбы. Была классическая тренога, деревянный ящик, черный платок, покрывавший Осипову голову и плечи; таинственно, как никогда уже потом, исходил из глубины объектива фиолетовый свет. Надя стояла во дворе, улыбалась, милым своим жестом отводила со лба челку, а за ней, словно горизонт в туманной дали, тянулась черта бельевой веревки.
И все-таки не нравилось, что снимает именно Осипов, что она ему кокетливо улыбается, что он видит, как подол облепляет ее колени и бедра; конечно, все это Осипов мог видеть и в другое время, но с аппаратом, платком и треногой он будто получил законное право ее разглядывать, это-то и было неприятно.
До войны Вадим Аркадьевич хранил номер газеты, вышедший в тот день, когда они с Надей регистрировались. На полях расписались все сотрудники редакции, но не только в этом было дело, просто хотелось помнить, что происходило в городе и в мире в те дни, посреди каких событий шли они по Петропавловской улице в Бюро регистрации. Потом газета затерялась, и лишь остались в памяти стихи, напечатанные на четвертой полосе к юбилею Дома работницы:
Товарищ женщина, пора
покинуть дух оцепененья,
пугливость долгого плененья
и все кошмарное вчера
и за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!
Продолжение Вадим Аркадьевич забыл, зато помнил конец: «Зовем вас, женщины, вперед для созидательных работ!»
Собственно говоря, тогда ему нравилась в этих стихах всего одна строчка: «пугливость долгого плененья», она сразу врезалась в память, а остальные после на нее наросли. Все стихотворение было ясное, правильное по чувству и по мысли, но душу трогали почему-то как раз слова о неправильном, уходящем, они одни звучали загадочно, тревожили, и невольно казалось, что не так уж и плоха эта «пугливость», это «плененье», перекликающееся со словом «пленительность». А на эсперанто разве такое возможно?
Они с Надей поженились осенью двадцать первого года. Тогда же окончательно одряхлевшего Глобуса продали башкирам на мясо, а редакционную бричку стал возить статный норовистый жеребец, кличку которого Вадим Аркадьевич вспомнить не мог. В бричке ездил Пустырев, редактор. Потом губерния стала областью, Вадим Аркадьевич из курьера губернской газеты превратился в корреспондента областной, а в середине 30-х годов Пустырев, сменивший к тому времени бричку на автомобиль, предложил ему написать разгромную статью о клубе «Эсперо», который хотя и растерял девять десятых своих членов, но еще влачил жалкое существование. При этом сделан был вполне определенный намек, что если задание выполнено будет успешно, если всю деятельность клуба за последние пятнадцать лет Вадим Аркадьевич представит в нужном освещении и под должным углом, то в самом скором времени ему обеспечено место завотделом.
И что бы, казалось, не написать? Эсперантистов этих он всегда на дух не выносил, раздражали они своими претензиями, своим нежеланием видеть нормальную человеческую жизнь, но вот заклинило что-то, не смог. То есть и не отказался, разумеется, напрямую, поостерегся, но нарочно медлил, тянул, да так и не написал, дождался, пока другие сделали, после чего вздохнул с облегчением. Может быть, тогда и определилось его будущее? Во всяком случае, жена считала именно так, а он привык верить, что она всегда и во всем права. Перед войной Вадим Аркадьевич хотя готовился разменять пятый десяток, по-прежнему был любой дырке затычка, все им помыкали, цукали, как мальчишку. Оставалось единственное утешение — рыбалка, что Надю сердило. По ее мнению, рыбалка — это отдушина для неудачников; настоящие мужчины, сумевшие чего-то достичь в жизни, предпочитают охоту. Пустырев, например, был охотник. Раньше он пару раз приглашал с собой пострелять уток, и Надя заставляла ездить, а потом и приглашать перестал. Но самое обидное, что с годами при ссорах Надя все чаще стала попрекать его той ненаписанной статьей про клуб «Эсперо»: подумаешь, мол, какой принципиальный, мог и написать, тогда и отдельная квартира была бы, и денег до получки не занимали.
Они прожили вместе долгую жизнь, всего в ней хватало — и хорошего, и плохого, но вот умерла она, и сейчас Вадим Аркадьевич обычно вспоминал ее такой, какой была в двадцатом году: коротко стриженная, бойкая, в английских башмаках с высокой шнуровкой — их много осталось в городе после ухода белых, в длинной расклешенной юбке. Вспоминал тщательно отутюженный шелковый бант на блузке, всегда аккуратно прибранный стол в редакции с расхлябанным «ремингтоном», который не пропечатывал верхнюю перекладину у буквы П, старую ветлу под окном.
Ветла была особая. Ее огромный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее; вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Эта ветка пробуждала охоту ко всякого рода отвлеченным размышлениям, как языки огня в рыбацком костре, как текучая вода или звездное небо. Ее очертания, эта простершаяся над крышей гигантская рогатка, иссохшие сучья на обеих вершинах и густая листва внизу, трещины в стволе — все наводило на мысль о таинственном порядке мироздания, о некоем замысле, без которого само по себе такое чудо возникнуть никак не могло. В юности эти размышления обращались прежде всего на себя, потому что собственная жизнь была еще коротка, и в будущем ее пространстве легко рисовались любые узоры. Потом, годам к тридцати, больше стал думать о других людях, о жизни вообще, не только своей, а теперь в подобные минуты все чаще оглядывался назад. И вот что удивительно: всегда он жил вроде как придется, как бог на душу положит, без всяких идей, но в последние годы и в его собственной жизни ясно стал различим единый замысел. Поступки, казавшиеся случайными, ничем не объяснимыми, оказывались следствием других, вполне объяснимых, просто он раньше этого не понимал. Здесь черточка, там точка и закорючка, но прошли годы, и все сложилось в строгий узор, который прежде был не заметен, а теперь давал радостное и спокойное ощущение какого-то всеобщего порядка: частью этого порядка были они оба — он, Вадим Аркадьевич Кабаков, и та ветла под окнами редакции.
— Допрыгался! — гремел Пустырев и обеими руками вдавливал пресс-папье в лежавшую на столе у Семченко очередную эсперантистскую брошюру. — В ЧК забрали! А ведь предупреждал я его: не связывайся, Коля, с этой шоблой! Там одни интеллигенты, пролетарским духом и не пахнет…
Похмельный и мрачный Осипов, изображая служебное рвение, что-то строчил в блокноте. Вадим заглянул ему через плечо. «В полдневный жар в долине Дагестана, — писал Осипов, — с свинцом в груди…» Когда Пустырев откричался и ушел, Вадим взял со стола у Семченко истерзанную брошюру — «Манифест социалистов-эсперантистов». Раскрыл наугад и прочел: «Товарищи, изучающие международный язык эсперанто! Спешите же возможно скорее строить наш Храм Человечеству! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, этот Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда, Любовь и Разум…»
— Я же ее вчера в театре слышала, — сказала Наденька. — Такая молодая, хорошенькая. И поет, как ангел. Просто уму непостижимо, что ее убили.
— Ты обещала пластинку принести, где она поет, — напомнил Вадим.
— И принесла. Хотите, заведу?
Наденька притащила из чулана граммофон, поставила на подоконник и яростно стала крутить ручку. Молча насадила пластинку на стальной колышек, пустила механизм, в трубе зашипело, как если водой плеснуть на раскаленную сковороду, потом шипение отошло, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий.
— Слов не разбираю, — пожаловался Осипов.
— Взошла луна, они уж тут как тут, — начала подпевать Наденька, — и коготками пол они скребут… Это песня про Алису, которая боялась мышей. Но ей подарили кошку, и мыши попрятались. А последний куплет про любовь. От нее все страхи разбегаются, как мыши от кошки… Вот уже другая песня началась. Вы слушайте! Это она будто про себя поет. Я ее когда вчера увидела, сразу подумала: про себя, сама такая.
Вадим разобрал две строчки: «Быть может, родина ее на островах Таити. Быть может, ей всегда-всегда всего пятнадцать лет…»
— И в самом деле, — согласился Осипов.
Казароза еще не успела допеть, как в дверь просунулся незнакомый мужик с котомкой.
— Газету, милые, тут печатают? — спросил он.
— Тут пишут, — сердито сказала Наденька. — А печатают в типографии… Вам кого?
— Из Буртымской волости я. — Мужик пролез дальше в комнату. — Вопрос имею. Слух у нас прошел, будто новый декрет есть, с икон в избе налог брать. Верно, нет? Сказывают, по семи рублев за икону брать будут. За медные, само собой, поменее. А то еще сказывают, что с вершка высоты по два с полтиной.
— Неправильный слух, — сказал Осипов. — Не по семи, а по семидесяти. И поштучно.
— Да шутит он, — разозлился Вадим. — Никаких таких декретов нет. Кулацкая агитация, так и разъясняйте!
— Эсперанто! — без всякой видимой связи произнес Осипов, когда мужик ушел. — Какой, к черту эсперанто?
И Вадим вдруг ощутил себя очень взрослым, умудренным жизнью, самостоятельным и ловким, каким бывал только на рыбалке, имеющим право взглянуть на Семченко свысока. Они словно поменялись ролями. Сам Вадим твердо стоял на земле, а Семченко со своим эсперантизмом витал в облаках, жизни не знал, был слаб и беззащитен, и все, что случилось вчера, с ним могло случиться, а с Вадимом — нет.
— Надо за нее выпить, за Казарозу-то, — сказал Осипов, доставая из стола ополовиненную бутылку. — Пусть земля ей будет пухом. Так? — Плеснул в стакан мутную вонючую кумышку и выпил.
Вадиму тоже предложено было, но Наденька при этом так выразительно поджала губы, что он отказался, да Осипов и не настаивал. Через полчаса бутылка опустела, последняя порция выпита была за Семченко, чтобы все у него обошлось.
— Такой вроде правильный человек, — сказал Осипов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21