А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Я сам… Просто у себя еще дел хватает. В нашей, как вы говорите, языково-национальной клетке. Да и не клетка это вовсе. Дом… Еще друг с другом договориться не можем, а всеобщее понимание проповедуем. Взять хотя бы идистов. Чего мы на них в губком донос-то написали?
— Вы, наверное, нездоровы, — вставая и направляясь к двери, сказал Линев. — Поправляйтесь и гоните от себя прочь эти мысли. Они ко всем нам приходят в минуту слабости, но вы гоните. Займитесь регулярной перепиской с каким-нибудь клубом. Чернильницей в беса, как Лютер! — У калитки он сунул Семченко влажную ладошку и быстро пошел по улице прыгающей своей, птичьей походкой — сутулый, низенький, белоголовый.
Семченко вспомнил его через много лет, в Лондоне, когда из чистого любопытства побывал на заседании одного тамошнего эсперанто-клуба. Обстановка была деловая, чинная. Толковали о ссудной кассе, и он понял, что клуб «Эсперо» ничуть не был похож на европейские клубы, к чему Линев по наивности стремился. Да и не мог быть похож, потому что при всех своих мирового масштаба мечтаниях оставался, как ни странно, казусом чисто российским, даже глубиннороссийским, провинциальным.
Тогда это понимание было нечетким, неоформившимся — мелькнуло и пропало. Но позднее он не раз думал о том, что любой идее Россия всегда отдавалась гораздо с большей надеждой, чем Европа, а когда такая идея достигала губерний, вера в ее спасительную силу делалась неистребимой.
И к университетским идистам это относилось в той же мере.
А на эсперанто в лондонском клубе говорили очень хорошо. Все, как Линев, или даже еще лучше. Но Семченко с удивлением отметил, что в устах этих англичан эсперанто совершенно не напоминает испанский. И догадался, почему. Он сам, Линев, Альбина Ивановна, Кадыр Минибаев жили в революции, язык изучали для нее, говорили на нем громко — иначе и не стоило. Каждая пустячная фраза была для будущего, потому их эсперанто и звучал, как испанский — от страсти и надежды.
И напрасно Линев об этом печалился.
Что с ним сталось потом? Куда делся? Пропал, сгинул — никаких следов, и Майя Антоновна ничего о нем не знала. Страж и хранитель с воробьиной походкой, Семченко вспоминал его днем, перед тем, как идти в школу на встречу с городскими эсперантистами. До встречи оставалось два часа, он сидел на пустынной набережной, думал о том, что именно скажет сегодня этим ребятам, но не было ни слов, ни мыслей, лишь усталость, накопившаяся за последние дни. Вокруг скамейки, на которой он сидел, валялись бумажные стаканчики от мороженого, желтели в траве головки мать-и-мачехи. Одинокий трамвайчик тащился вверх по реке, с него доносило перебиваемую ветром музыку.
Если бы хоть Минибаев приехал, какая-то искра могла и вспыхнуть — Линева бы вспомнили, Альбину Ивановну, а так будет мероприятие, вежливые скучающие лица, подчеркнутое внимание Майи Антоновны, какой-нибудь юнец, высокомерно колдующий над магнитофоном, и снова те же открытки с памятниками и пейзажами. Не эсперантисты, а филиал клуба коллекционеров.
И вообще не хотелось идти на эту встречу. О чем говорить? Вот Минибаев, честь ему и хвала, как-то общается с этим народом, понимает его. Или просто греется на старости лет у чужого огня, который когда-то был его собственным?
14
На следующий день Вадим Аркадьевич в гостиницу не пошел, решив, что встретит Семченко в шесть часов, у школы. До обеда просидел у себя в комнате, перебирая старые фотографии.
Красивая женщина стоит под кипарисом — пышное платье, «шестимесячная» завивка, полураскрытый зонт на плече.
Она же облокотилась о выступающий из воды камень — широкая улыбка заранее обещанного счастья, сшитый из старого сарафана купальный костюм, надпись «Привет из Ялты».
И вот наконец она выходит из моря, в изнеможении опущены полные руки, безнадежно распрямились «шестимесячная» — вечный кадр, новая Венера рождается из пены Черноморского побережья.
Наденька, Надя! Всего один раз и удалось ей съездить к морю. Одна ездила, без него. Теперь сын с невесткой чуть не каждый год отправлялись на юг, и это в порядке вещей, никого не удивляет. Вадим Аркадьевич даже не всегда ходил их провожать. А тогда перрон заполнен был провожающими, приходили целыми семействами, все поколения. С рыданиями бежали за уходящим поездом, до последней возможности махали вслед, словно родные уезжали навсегда, а не на месяц. В окнах вагонов маячили зареванные лица отпускниц, отпускники мрачно затягивались папиросами, и вечный дух российской дороги, великих пространств, сулящих долгую разлуку, витал над перроном областного вокзала.
И там, в Ялте, Надя встретила Осипова, ставшего пляжным фотографом.
Году в двадцать пятом он внезапно исчез из города, хотя в редакции к тому времени сидел прочно, поскольку писал замечательные фельетоны. Его сыновья уже выросли, работали на сепараторном заводе, неплохо зарабатывали, и жена, видимо, вздохнула с облегчением, когда Осипов исчез, даже розыск объявлять не стала.
Но странно было: ведь вот как способен человек переломить судьбу! Губернский интеллигент, почему он покинул город, через который должны были пройти пути истории в двадцатом столетии? Надя рассказывала, что Осипов почти не постарел, ходит по пляжам, отбивая клиентов, женщин в особенности, у других фотографов, носит войлочную шляпу, держит кавказскую овчарку по кличке Эзоп. Вадим Аркадьевич живо представлял себе, как этот тощий человек с лицом раскаявшегося абрека волочит по крымской гальке свою треногу, как щелкает пальцами, обещая детям не банальную «птичку», а нечто волшебное, ослепительное, единственное в целом мире. Губернский философ, пьяница, имевший свою идею и отбросивший ее, потому что с высоты этой идеи увидел обыкновенную жизнь — прекрасную, короткую и сладкую, как вино «Педро», привезенное Надей из Ялты.
Они пили его вдвоем, сын спал в кроватке, и это был последний, может быть, вечер, когда они еще были молоды, пили вдвоем вино, сидя на кухне, и, как положено людям, которые прощаются с молодостью, думали и говорили только о настоящем.
Само собой, на лошадином воскреснике каждый норовил своего конягу инвалидом изобразить — и военное ведомство, и гражданское, а о частных лицах и говорить нечего. Лишь бы не к дровам приставили. Но про Глобуса с первого взгляда все было ясно — доходяга, и губкомтрудовец, молодой парень, приходивший иногда в редакцию играть с Осиповым в шахматы, нарядил Вадима возить от складов на пристань ящики с мылом. Работа легкая, к тому же сулящая кое-какие выгоды. И действительно, в конце концов удалось дешево купить на складе печатку отличного мыла бывшей фабрики Чагина.
С обрыва видна была ослепительно сверкающая под солнцем река, чайки над ней. С берега, пониже Спасо-Преображенского собора, поднимался дым, там школьники во главе с Альбиной Ивановной жгли мусор. Пот пощипывал глаза, от жары звон стоял в ушах, и в этом звоне прорезался сорванный голос губкомтрудовца, мужицкие басы, тонкая фистула корейцев из табачной артели; на воскресник они явились, но весь положенный груз таскали сами, а свою белую замухрыжистую кобылку берегли, водили за собой налегке.
Обратно поехал по Монастырской, потянулись мимо ладные купеческие и чиновничьи дома: железные крыши, окна с наличниками. На них деревянные резные птицы клевали пухлые гроздья винограда.
Как же там писали социалисты-эсперантисты в своем манифесте? Храм человечеству они собирались построить не из камня и глины, а из любви и разума. Что-то пока было не похоже на то. Вадим смотрел по сторонам: обычный день, лето, нормальная человеческая жизнь, а вовсе не предисловие к какой-то иной, будущей, не подножье ихнего храма. И представился разделенный надвое мир: на одной половине обитали эсперантисты, на другой — идисты, и между ними война, бесконечная, потому что и договориться нельзя, никакого третьего языка нет. В этой раздвоенности была унылая безысходность, и храмы человечеству, воздвигнутые по обе стороны границы, постепенно превращались в новые Вавилонские башни, откуда денно и нощно ведется наблюдение за противником.
Глобус приподнял хвост, шлепнулись на мостовую тугие яблоки, и из окраинных степей явились дикие, облаченные в звериные шкуры, бесстрашные последователи пананархиста Гордина. «Беаоб! — вопили они. — Циауб!» И деревянные птицы с наличников испуганно вспархивали в воздух, не доклевав своего винограда.
Уже неподалеку от дома едва не наехал на Наденьку: она отскочила, большой ржавый бидон мотнулся в ее руке.
— Керосину нет, — соврал Вадим. — Сейчас мимо лавки проезжал.
— Не ври, — строго сказала она, отводя со лба челку. — Я второй раз иду.
Вадим подмигнул ей:
— Где бы нам поцеловаться-то?
— Дурак! — рассердилась Наденька.
— Почему дурак? Флорин, философ твой, сегодня мне счастье обещал. Так ведь?
— Ой, Вадюша! А как ты догадался, что это я писала?
— Секрет фирмы, — сказал Вадим. — Кабаков и будущие наши с тобой сыновья. Находим преступника в трехдневный срок с помощью столоверчения… Садись. — Он подвинулся. — Заедем ко мне, Николая Семеновича проведаем.
— А что он у тебя делает?
— Живет. Мы теперь с ним друзья.
— Странный он человек, — тараторила Наденька, устраиваясь на сиденье. — Недавно рубаху постирал на дворе и часа два, пока сохла, в редакции голый просидел. Пустырев с ним разговаривает, а он голый… У него на левой руке, у плеча, звезда в круге выколота…
— Это знак эсперантистский.
— Надо же, — вздохнула Наденька. — Чтобы, значит, и на теле печать… Они все клейменые?
А Вадим решил, что если когда-нибудь у него будет своя идея про жизнь, он тоже придумает для нее знак. Выкалывать, может, и не станет, но обязательно придумает, потому что у настоящей идеи всегда есть свой знак. Но можно и выколоть. Вот они с Наденькой поженятся, и в первую ночь, в постели, она проведет пальцем по его плечу и спросит: «Что это?»
Семченко полулежал на кровати, откинув голову к прутьям спинки и держа на животе соседского кота. Коту на животе у Семченко было неуютно, он прижимал голову, напруживал задние лапы и тоскливо озирался, надеясь улучить момент и удрать, но держали его крепко, гладили основательно, от ушей до самого хвоста.
— Твой? — спросил Семченко.
— Соседский. Отпустите его.
Семченко поднял руку — не держим, дескать, и кот вопреки его ожиданиям тут же сиганул на пол. Здесь он подхвачен был Наденькой. Она положила его себе на колени, и кот сразу затих, растекся, начал умильно щуриться, задирать голову, чтобы сильнее ощутить прикосновение ее ладошки. Выражение обреченности на его морде исчезло, и через минуту комната наполнилась мощным удовлетворенным тарахтеньем. У Семченко почему-то коту было плохо, а на коленях у Наденьки — хорошо, он чуть не лопался от мурлыканья.
— Сейчас проверим, образованный он или нет. — Она низко склонилась к коту, уже окончательно впавшему в нирвану, и спросила: — Кот, а кот! Ты Пушкина знаешь?
При этом дунула ему в ухо: «Пух-х-шкина…» Беднягу кота передернуло, он ошарашенно замотал головой.
— Не знает, — сказала Наденька и начала вспоминать, как при Колчаке у них на квартире стоял один чешский легионер, который рассказывал, будто в Чехии все кошки откликаются не на «кис-кис», а на «чи-чи-чи». Затем поинтересовалась: — Николай Семенович, а на эсперанто как кошек подзывают? — И смотрела лукаво.
— С ними-то уж как-нибудь разберемся… Слушай, Кабаков! Билька, она чья?
— Коза, что ли? — удивился Вадим.
— Ну белая такая. Один рог обломан.
— Ходыревых… А что?
— Шорника Ходырева? — Семченко глубоко вздохнул, в горле у него пискнуло.
15
Второго июля, перед тем как они с Кабаковым отправились в Стефановское училище, Семченко смотрел на козу Бильку. Она стояла перед воротами дома напротив и блеяла — сперва радостно, потом как бы с обидой, что долго не впускают, и он еще подумал тогда:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21