Сам Семченко подпевать не стал, стеснялся Казарозы.
В паузах слышно было, как всхрапывает у двери пьяный курсант — громко, с клекотом в горле.
Потом выступал Женя Багин, рассказывал о переписке с другими клубами и зарубежными эсперантистами, называл цифры отправленных и полученных писем; выходило по два отправленных письма и ноль сорок полученных на каждого члена клуба, и из зала стали кричать, что письма нужно делить на число активных членов, исключив балласт. Другие же кричали, что сегодня балласт, а завтра активный член, и образование не всем позволяет. Сам Семченко написал всего одно письмо — в варшавский клуб «Зелена звязда», призывал эсперантистов с родины доктора Заменгофа бороться за немедленное прекращение интервенции против Советской России, но ответа не получил.
Между тем, Багин предложил выделить штатную должность секретаря по переписке, с оплатой из фонда членских взносов. На эту должность он метил сам, и предложение провалилось. Альбина Ивановна крикнула даже, что ни к чему плодить новое чиновничество, в котором неизвестно еще какие настроения могут возникнуть.
— Правильно! — громко поддержал ее Семченко, не любивший Багина за старорежимное пристрастие ко всякой канцелярщине, и Альбина Ивановна мгновенно залилась краской, улыбнулась ему смущенно и благодарно.
После торжественной части силами питомцев Альбины Ивановны показана была пантомима «Долой языковые барьеры!». Семченко смотрел, хлопал и все же в течение всего вечера оставался странно равнодушен к происходящему на сцене, интересуясь лишь тем, как отнесется к увиденному и услышанному Казароза. На все пытался смотреть ее глазами. Как будто узы, связывавшие его с этими людьми, распались, и промахи сегодняшнего вечера — убого малое число собравшихся, корыстное предложение Багина, неудача с хоровым исполнением гимна, даже долетавший с реки запах отбросов, все это имело лишь тот смысл, что он, Семченко, выглядел перед Казарозой человеком пустым, провинциальным мечтателем, неграмотным и безвольным командиром, не способным навести порядок во вверенном ему подразделении.
Год назад, в госпитале, написал ей длинное письмо и отправил по тому адресу, на Кирочную, но оно, наверное, не дошло, пропало. А то бы вспомнила. Семченко все хотел ввернуть про это письмо, рассказать, как писал его в госпитале, подложив под бумагу самоучитель Девятнина, подаренный доктором Сикорским, и никак не мог выбрать подходящий момент. О чем писал, теперь уже невозможно было рассказать. Нечто бестолковое, должное показать, что он тоже не лыком шит; легкое хвастовство, намеки на какое-то особой важности задание, при выполнении которого и был ранен белогвардейской пулей, и все это завершалось витиевато изложенной просьбой: пусть она вышлет на адрес госпиталя свою фотографию.
Еще он думал о том, как кончится вечер, и они вдвоем по безлюдным улицам пойдут к театру или к гостинице, и все будет, как тогда в Питере, она его вспомнит, узнает, поймет, что если судьба гонит по кругу, это не случайно, и, может быть, согласится встретиться с ним завтра и послезавтра. А того, кто назвал ее Казарозой, он уже почти презирал. Как она утром-то сказала! «Лучше что-нибудь из продуктов…» Голодает, значит. Или он погиб, тот человек? Расстрелян, может быть? Это имя было как печать иного мира — обреченного, уходящего, но и загадочного в своей обреченности.
Казароза тронула его за плечо, по-деловому начала объяснять что-то про пантомиму, уверенно показывала, как лучше расставить детей на сцене — спокойная красивая женщина, актриса, знающая свое дело, и Семченко вдруг подумал, что ныне, когда все переворотилось, ей тяжело это диковинное имя, она изжила его и только ждет человека, который помог бы ей сбросить эту тяжесть, снова стать Зиной, Зиночкой.
Линев сделал знак: пора, мол.
— Идемте, — сказал Семченко, — сейчас ваш выход.
Навстречу шагнула Альбина Ивановна:
— Николай Семенович, как вам наша пантомима?
— Чего? — не понял Семченко.
— Пантомима… Как она вам?
— Нормально.
— Честное слово? — просияла Альбина Ивановна. — Вы правду говорите? Так важно знать ваше мнение…
У окна стоял Кадыр Минибаев с какой-то непонятного назначения трубой, склеенной из картона.
— Что это у тебя? — подозрительно спросил Семченко.
— Световой эффект. — Кадыр повернул трубу: внутри вставлена была линза и еще одно стекло, обтянутое розовой пленкой.
На полу у его ног змеился провод, на металлической стойке ослепительным белым светом горела маленькая лампочка. Щелкнув рычажком, Кадыр погасил ее, накрыл трубой и закрутил зажимные винты.
Казароза с опаской разглядывала этот аппарат, а Семченко уже обо всем догадался, крикнул в зал, чтобы задернули шторы. Добровольцы, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, выключили верхний свет, и стало темно, тихо. В темноте Семченко почувствовал у себя на шее внезапное мимолетное тепло — Казароза стояла рядом.
— Кажется, я вас вспомнила, — сказала она шепотом. — Вы уговорили меня в казарме петь, а потом домой провожали…
— Каза-арма, — тоже шепотом ответил он.
Она поняла, улыбнулась. Лица ее Семченко не видел, но угадал — улыбнулась, и это было как предвестье будущего, как обещание.
Кадыр опять щелкнул рычажком, прямой розовый луч наискось прорезал темноту над сценой и растекся на потолочной лепнине.
— Зинаида… Казароза! — с оттяжкой после каждого слова громогласно объявил Линев. — Романсы… на эсперанто!
— Подержите пока. — Она отдала Семченко свою сумочку, поднялась на сцену и остановилась в луче, на окраине розовой дорожки.
Все бешено зааплодировали, Семченко оглядел тонущий во тьме зал и различил только одно-единственное лицо — Альбины Ивановны. Она стояла возле минибаевского аппарата, с другого конца трубы, сквозь отверстие у зажимов бил тоненький белый лучик, и в этом лучике лицо ее, круглое и молодое, казалось удлиненным, жестким.
Дождавшись тишины, Казароза наклонила голову — волосы посеклись в луче. Линев тронул клавиши, и она запела:
Эн вало Дагестана дум вармхоро
Сенмова кушис ми кун бруста вундо…
Выучила, выучила, с гордостью подумал Семченко, слушая, как старательно выпевает она чужие милые слова, которые в ее устах особенно походили на испанские. Каждое в отдельности она не понимала, но все вместе знала, конечно, чувствовала, где о чем.
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я…
Тепло и чисто звучал ее голос, и Семченко видел перед собой лесную ложбину под Глазовом, где год назад и он лежал со свинцом в груди, недвижим. Кто знает, не снилась ли ей тогда эта ложбина, заросшая медуницей и иван-чаем, омытый ночным дождем суглинок, струя крови, что чернит гимнастерку?
Вдруг из глубины зала — голос:
— Кому продались, контр-ры?
И выстрел.
Визг, топот, грохот падающих стульев. Еще выстрел. Еще. Судорогой свело щеку, словно пуля пролетела совсем рядом. Кто-то зацепил ногой провод, розовый луч исчез, но уже рванули ближнюю штору, зажглось электричество. Мимо метнулся Ванечка — тонкий, быстрый, лицо серьезное, потом все заслонилось людьми. Семченко отбросил одного, другого, пробился к сцене и замер.
Она лежала на спине, одна рука закинута за голову, кровь проступала на блузке, и две светлые пуговички у шеи, прежде незаметные, все яснее белели на темном. Стало душно. Он пошарил по груди, ища ворот гимнастерки, и не нашел.
5
Дома Вадим Аркадьевич прошел в свою комнату, где все уже было прибрано, газеты на подоконнике сложены аккуратной стопой. Невестка любила порядок больше всего на свете. Иногда казалось, что даже в день его смерти уборка будет проведена по всем правилам, без малейших отступлений. Если во время уборки Вадим Аркадьевич был дома, невестка выставляла его из комнаты, чем бы он ни был занят в это время. «Ну какие у вас могут быть дела?» — возмущалась она. Особо важных дел у него, пожалуй, действительно не было, но эта бесцеремонная снисходительность к чужим заботам приводила в бешенство.
Он подошел к окну, начал перебирать газеты, выискивая свою. Перед пенсией работал в заводской многотиражке, и ее до сих пор присылали на дом, что составляло предмет его гордости, ни сыном, ни невесткой не разделяемой.
Внезапно автомобильный выхлоп с улицы гулко ударил в стекла.
Вадим проснулся, когда хлестнул первый выстрел, и поначалу, спросонья, ничего не мог понять, не разобрал даже, сколько раз выстрелили. Вокруг повскакали с мест, закричали. С коротким визгом распахнулась дверь, слышно было, как ручка врезалась в стену; дробь шагов сыпанула по ступеням — человек десять, наверное, бросилось вон из зала, другие устремились в противоположную сторону, к сцене. Наконец отдернули шторы на окнах, зажгли свет: в проходе мужчины навалились на курсанта, Ванечка выжимал у него из руки наган. Курсант запрокидывал безумное побагровевшее лицо, извивался всем телом и орал, надсаживаясь:
— Контр-ры! За что кровь проливали? Изувечу-у!
От сцены, расшвыривая на пути стулья, бежал Семченко — глаза невидящие, бритая голова по-бычьи наклонена вперед, в руке дамская сумочка на ремешке. Добежал и локтем, почти без замаха, саданул курсанту в подбородок. Сгреб его, обвисшего, за грудки, поддернул, хотел еще раз ударить, но Вадим, подскочив, обхватил сзади. Семченко и оборачиваться не стал, отбросил его спиной. Падая, Вадим уцепился за сумочку, болтавшуюся у Семченко в левой руке, заклепки с треском отлетели, вместе с сумочкой он рухнул на стулья, а ремешок остался у Семченко.
— Убили ее! — кричал со сцены Осипов. — Убили! Уби-или!
Курсанта отпустили, он присел на корточки и жалобно выл, кровь текла по шее из разбитой губы, а Ванечка тыкал ему дулом нагана, под ребра и ругался:
— А ну вставай, падла, эсперантист! Вставай! Кому говорю!
Перед Семченко, тоже с револьвером, стоял человек в кожане, которого Вадим сразу узнал — Караваев из губчека. Что самое странное, Ванечка, очевидно, был с ним знаком, отдал ему курсантский наган, а сам вынул из кармана маленький дамский револьвер.
— Товарищи! — истерично взвыл Линев. — Товарищи члены клуба, прошу не расходиться! Мы должны дать показания…
— Об чем волнуетесь, папаша? — жестко спросил Ванечка. — Об ней? Или что ее здесь убили, на вашем клубе?
Семченко потерянно разглядывал зажатый в пальцах ремешок от сумочки, словно бы и не замечая наставленный на него револьвер. Полное одутловатое лицо Караваева было неподвижно, и так же неподвижно смотрели ясные глаза из-под складчатых калмыцких век — на Семченко смотрели, но тот не поднимал головы, плечи его странно шевелились, он их то отпускал, то снова вздергивал, выворачивал, будто у него чешется между лопатками, а руки уже связаны.
К ним подошел доктор Сикорский, вытирая пальцы платком.
— Что? — спросил Караваев.
Сикорский кивнул, уронил на пол окровавленный платок, и больше никто никаких объяснений от него не потребовал.
Вадим стоял поодаль, смотрел на Семченко, на Караваева с Ванечкой. Наверное, надо было отдать им сумочку Казарозы, про которую все забыли, но почему-то не хотелось. Он воровато пробрался к двери, спустился в вестибюль. Плакат с пальцем и стихами про надежду кто-то извлек из урны, разгладил и прислонил к стене, теперь палец указывал дорогу на улицу.
Отбежав пару кварталов по Кунгурской, Вадим раскрыл сумочку, и щелчок, с каким разошлись металлические рожки-замочек, показался оглушительным, как выстрел. Он понимал, что стыдно рыться в чужой сумочке, но любопытство было сильнее, и еще возникала надежда, что ему, курьеру Кабакову, мальчишке, как всегда выброшенному на окраину событий, это поможет понять и арест Семченко, и револьвер в руке внезапно переменившего обличье Ванечки, и даже, может быть, смерть Казарозы, все то непонятное и страшное, о чем ему, разумеется, никто ничего объяснять не станет — ни Семченко, ни тем более Караваев с Ванечкой, а он хотел понять, потому что сам же и привез эту женщину туда, где ей суждено было умереть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
В паузах слышно было, как всхрапывает у двери пьяный курсант — громко, с клекотом в горле.
Потом выступал Женя Багин, рассказывал о переписке с другими клубами и зарубежными эсперантистами, называл цифры отправленных и полученных писем; выходило по два отправленных письма и ноль сорок полученных на каждого члена клуба, и из зала стали кричать, что письма нужно делить на число активных членов, исключив балласт. Другие же кричали, что сегодня балласт, а завтра активный член, и образование не всем позволяет. Сам Семченко написал всего одно письмо — в варшавский клуб «Зелена звязда», призывал эсперантистов с родины доктора Заменгофа бороться за немедленное прекращение интервенции против Советской России, но ответа не получил.
Между тем, Багин предложил выделить штатную должность секретаря по переписке, с оплатой из фонда членских взносов. На эту должность он метил сам, и предложение провалилось. Альбина Ивановна крикнула даже, что ни к чему плодить новое чиновничество, в котором неизвестно еще какие настроения могут возникнуть.
— Правильно! — громко поддержал ее Семченко, не любивший Багина за старорежимное пристрастие ко всякой канцелярщине, и Альбина Ивановна мгновенно залилась краской, улыбнулась ему смущенно и благодарно.
После торжественной части силами питомцев Альбины Ивановны показана была пантомима «Долой языковые барьеры!». Семченко смотрел, хлопал и все же в течение всего вечера оставался странно равнодушен к происходящему на сцене, интересуясь лишь тем, как отнесется к увиденному и услышанному Казароза. На все пытался смотреть ее глазами. Как будто узы, связывавшие его с этими людьми, распались, и промахи сегодняшнего вечера — убого малое число собравшихся, корыстное предложение Багина, неудача с хоровым исполнением гимна, даже долетавший с реки запах отбросов, все это имело лишь тот смысл, что он, Семченко, выглядел перед Казарозой человеком пустым, провинциальным мечтателем, неграмотным и безвольным командиром, не способным навести порядок во вверенном ему подразделении.
Год назад, в госпитале, написал ей длинное письмо и отправил по тому адресу, на Кирочную, но оно, наверное, не дошло, пропало. А то бы вспомнила. Семченко все хотел ввернуть про это письмо, рассказать, как писал его в госпитале, подложив под бумагу самоучитель Девятнина, подаренный доктором Сикорским, и никак не мог выбрать подходящий момент. О чем писал, теперь уже невозможно было рассказать. Нечто бестолковое, должное показать, что он тоже не лыком шит; легкое хвастовство, намеки на какое-то особой важности задание, при выполнении которого и был ранен белогвардейской пулей, и все это завершалось витиевато изложенной просьбой: пусть она вышлет на адрес госпиталя свою фотографию.
Еще он думал о том, как кончится вечер, и они вдвоем по безлюдным улицам пойдут к театру или к гостинице, и все будет, как тогда в Питере, она его вспомнит, узнает, поймет, что если судьба гонит по кругу, это не случайно, и, может быть, согласится встретиться с ним завтра и послезавтра. А того, кто назвал ее Казарозой, он уже почти презирал. Как она утром-то сказала! «Лучше что-нибудь из продуктов…» Голодает, значит. Или он погиб, тот человек? Расстрелян, может быть? Это имя было как печать иного мира — обреченного, уходящего, но и загадочного в своей обреченности.
Казароза тронула его за плечо, по-деловому начала объяснять что-то про пантомиму, уверенно показывала, как лучше расставить детей на сцене — спокойная красивая женщина, актриса, знающая свое дело, и Семченко вдруг подумал, что ныне, когда все переворотилось, ей тяжело это диковинное имя, она изжила его и только ждет человека, который помог бы ей сбросить эту тяжесть, снова стать Зиной, Зиночкой.
Линев сделал знак: пора, мол.
— Идемте, — сказал Семченко, — сейчас ваш выход.
Навстречу шагнула Альбина Ивановна:
— Николай Семенович, как вам наша пантомима?
— Чего? — не понял Семченко.
— Пантомима… Как она вам?
— Нормально.
— Честное слово? — просияла Альбина Ивановна. — Вы правду говорите? Так важно знать ваше мнение…
У окна стоял Кадыр Минибаев с какой-то непонятного назначения трубой, склеенной из картона.
— Что это у тебя? — подозрительно спросил Семченко.
— Световой эффект. — Кадыр повернул трубу: внутри вставлена была линза и еще одно стекло, обтянутое розовой пленкой.
На полу у его ног змеился провод, на металлической стойке ослепительным белым светом горела маленькая лампочка. Щелкнув рычажком, Кадыр погасил ее, накрыл трубой и закрутил зажимные винты.
Казароза с опаской разглядывала этот аппарат, а Семченко уже обо всем догадался, крикнул в зал, чтобы задернули шторы. Добровольцы, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, выключили верхний свет, и стало темно, тихо. В темноте Семченко почувствовал у себя на шее внезапное мимолетное тепло — Казароза стояла рядом.
— Кажется, я вас вспомнила, — сказала она шепотом. — Вы уговорили меня в казарме петь, а потом домой провожали…
— Каза-арма, — тоже шепотом ответил он.
Она поняла, улыбнулась. Лица ее Семченко не видел, но угадал — улыбнулась, и это было как предвестье будущего, как обещание.
Кадыр опять щелкнул рычажком, прямой розовый луч наискось прорезал темноту над сценой и растекся на потолочной лепнине.
— Зинаида… Казароза! — с оттяжкой после каждого слова громогласно объявил Линев. — Романсы… на эсперанто!
— Подержите пока. — Она отдала Семченко свою сумочку, поднялась на сцену и остановилась в луче, на окраине розовой дорожки.
Все бешено зааплодировали, Семченко оглядел тонущий во тьме зал и различил только одно-единственное лицо — Альбины Ивановны. Она стояла возле минибаевского аппарата, с другого конца трубы, сквозь отверстие у зажимов бил тоненький белый лучик, и в этом лучике лицо ее, круглое и молодое, казалось удлиненным, жестким.
Дождавшись тишины, Казароза наклонила голову — волосы посеклись в луче. Линев тронул клавиши, и она запела:
Эн вало Дагестана дум вармхоро
Сенмова кушис ми кун бруста вундо…
Выучила, выучила, с гордостью подумал Семченко, слушая, как старательно выпевает она чужие милые слова, которые в ее устах особенно походили на испанские. Каждое в отдельности она не понимала, но все вместе знала, конечно, чувствовала, где о чем.
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я…
Тепло и чисто звучал ее голос, и Семченко видел перед собой лесную ложбину под Глазовом, где год назад и он лежал со свинцом в груди, недвижим. Кто знает, не снилась ли ей тогда эта ложбина, заросшая медуницей и иван-чаем, омытый ночным дождем суглинок, струя крови, что чернит гимнастерку?
Вдруг из глубины зала — голос:
— Кому продались, контр-ры?
И выстрел.
Визг, топот, грохот падающих стульев. Еще выстрел. Еще. Судорогой свело щеку, словно пуля пролетела совсем рядом. Кто-то зацепил ногой провод, розовый луч исчез, но уже рванули ближнюю штору, зажглось электричество. Мимо метнулся Ванечка — тонкий, быстрый, лицо серьезное, потом все заслонилось людьми. Семченко отбросил одного, другого, пробился к сцене и замер.
Она лежала на спине, одна рука закинута за голову, кровь проступала на блузке, и две светлые пуговички у шеи, прежде незаметные, все яснее белели на темном. Стало душно. Он пошарил по груди, ища ворот гимнастерки, и не нашел.
5
Дома Вадим Аркадьевич прошел в свою комнату, где все уже было прибрано, газеты на подоконнике сложены аккуратной стопой. Невестка любила порядок больше всего на свете. Иногда казалось, что даже в день его смерти уборка будет проведена по всем правилам, без малейших отступлений. Если во время уборки Вадим Аркадьевич был дома, невестка выставляла его из комнаты, чем бы он ни был занят в это время. «Ну какие у вас могут быть дела?» — возмущалась она. Особо важных дел у него, пожалуй, действительно не было, но эта бесцеремонная снисходительность к чужим заботам приводила в бешенство.
Он подошел к окну, начал перебирать газеты, выискивая свою. Перед пенсией работал в заводской многотиражке, и ее до сих пор присылали на дом, что составляло предмет его гордости, ни сыном, ни невесткой не разделяемой.
Внезапно автомобильный выхлоп с улицы гулко ударил в стекла.
Вадим проснулся, когда хлестнул первый выстрел, и поначалу, спросонья, ничего не мог понять, не разобрал даже, сколько раз выстрелили. Вокруг повскакали с мест, закричали. С коротким визгом распахнулась дверь, слышно было, как ручка врезалась в стену; дробь шагов сыпанула по ступеням — человек десять, наверное, бросилось вон из зала, другие устремились в противоположную сторону, к сцене. Наконец отдернули шторы на окнах, зажгли свет: в проходе мужчины навалились на курсанта, Ванечка выжимал у него из руки наган. Курсант запрокидывал безумное побагровевшее лицо, извивался всем телом и орал, надсаживаясь:
— Контр-ры! За что кровь проливали? Изувечу-у!
От сцены, расшвыривая на пути стулья, бежал Семченко — глаза невидящие, бритая голова по-бычьи наклонена вперед, в руке дамская сумочка на ремешке. Добежал и локтем, почти без замаха, саданул курсанту в подбородок. Сгреб его, обвисшего, за грудки, поддернул, хотел еще раз ударить, но Вадим, подскочив, обхватил сзади. Семченко и оборачиваться не стал, отбросил его спиной. Падая, Вадим уцепился за сумочку, болтавшуюся у Семченко в левой руке, заклепки с треском отлетели, вместе с сумочкой он рухнул на стулья, а ремешок остался у Семченко.
— Убили ее! — кричал со сцены Осипов. — Убили! Уби-или!
Курсанта отпустили, он присел на корточки и жалобно выл, кровь текла по шее из разбитой губы, а Ванечка тыкал ему дулом нагана, под ребра и ругался:
— А ну вставай, падла, эсперантист! Вставай! Кому говорю!
Перед Семченко, тоже с револьвером, стоял человек в кожане, которого Вадим сразу узнал — Караваев из губчека. Что самое странное, Ванечка, очевидно, был с ним знаком, отдал ему курсантский наган, а сам вынул из кармана маленький дамский револьвер.
— Товарищи! — истерично взвыл Линев. — Товарищи члены клуба, прошу не расходиться! Мы должны дать показания…
— Об чем волнуетесь, папаша? — жестко спросил Ванечка. — Об ней? Или что ее здесь убили, на вашем клубе?
Семченко потерянно разглядывал зажатый в пальцах ремешок от сумочки, словно бы и не замечая наставленный на него револьвер. Полное одутловатое лицо Караваева было неподвижно, и так же неподвижно смотрели ясные глаза из-под складчатых калмыцких век — на Семченко смотрели, но тот не поднимал головы, плечи его странно шевелились, он их то отпускал, то снова вздергивал, выворачивал, будто у него чешется между лопатками, а руки уже связаны.
К ним подошел доктор Сикорский, вытирая пальцы платком.
— Что? — спросил Караваев.
Сикорский кивнул, уронил на пол окровавленный платок, и больше никто никаких объяснений от него не потребовал.
Вадим стоял поодаль, смотрел на Семченко, на Караваева с Ванечкой. Наверное, надо было отдать им сумочку Казарозы, про которую все забыли, но почему-то не хотелось. Он воровато пробрался к двери, спустился в вестибюль. Плакат с пальцем и стихами про надежду кто-то извлек из урны, разгладил и прислонил к стене, теперь палец указывал дорогу на улицу.
Отбежав пару кварталов по Кунгурской, Вадим раскрыл сумочку, и щелчок, с каким разошлись металлические рожки-замочек, показался оглушительным, как выстрел. Он понимал, что стыдно рыться в чужой сумочке, но любопытство было сильнее, и еще возникала надежда, что ему, курьеру Кабакову, мальчишке, как всегда выброшенному на окраину событий, это поможет понять и арест Семченко, и револьвер в руке внезапно переменившего обличье Ванечки, и даже, может быть, смерть Казарозы, все то непонятное и страшное, о чем ему, разумеется, никто ничего объяснять не станет — ни Семченко, ни тем более Караваев с Ванечкой, а он хотел понять, потому что сам же и привез эту женщину туда, где ей суждено было умереть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21