Поднявшись к себе, Марк первым делом затолкал куртку в бак стиральной машины, а сам влез под душ. Когда горячая вода смыла гнусный осадок, оставшийся от инцидента, он, не вытираясь, нагишом прошлепал в прихожую и извлек из сумки папку. Затем выставил листы акварелей на столе в большой комнате, прислонив к стене, а сам, налив на три пальца джина в стакан и выжав туда половину лимона, как был, повалился в кресло напротив.
Плотные, вибрирующие кусты «Сиреней» источали лиловое сияние, словно маленькие ядерные реакторы перед взрывом. Две другие акварели были мягче — что-то усадебное, с водой и жидкой майской зеленью.
«Сирени» — никому, — решил Марк. — Это мое. И показывать не буду. Сразу слетятся, стервятники чертовы".
Он отхлебнул едкий глоток, и рука сама потянулась за сигаретой. Марк хмыкнул, встал и отнес на кухню единственное, что еще напоминало в доме о куреве, — громоздкую самшитовую спичечницу, выдававшую при нажатии спички поштучно.
Сунув ее в стенной шкаф за пакеты с джонсоновским сухим молоком и банки с консервированной ветчиной, он вернулся и натянул джинсы, косясь на себя в зеркало.
Широкие, чуть сутуловатые плечи, выпуклая грудь, покрытая золотистым пухом, который, спускаясь ниже, темнел, становясь на треугольнике, завершающем по-волчьи поджарый, рельефно вылепленный живот, каштановым с отливом в медь; узкие бедра, сухие, сильные, с узловатыми икрами ноги.
Ногами Марк втайне гордился — в известном смысле они его и кормили. Он мог бы хоть сегодня приобрести десяток «Жигулей» и даже нечто вроде того желтого «мерседеса», на котором с помпой раскатывал отставной полковник, живший этажом выше и побывавший военным советником где-то в Африке. Но в его трудовой книжке стояла запись «лаборант», а значит, машину иметь ему не полагалось. В этом он был тверд — нечего попусту светиться, и без того зацепок сколько угодно. К тому же большие люди из их круга не всемогущи, и злоупотреблять их покровительством не следует.
Он выпрямился и запустил пальцы в жесткие, слегка вьющиеся волосы. В висках шумела усталость. Из зеркала смотрели на него серые, спокойные, как осенняя вода, глаза под густыми, ровной чертой бровями.
Джин согрелся, но Марк допил его безо льда, упаковал листы и убрал с глаз долой. Он почувствовал, как тяжелеют веки. С утра чертова прорва дел.
Хорошо, если зайдет Дима — кое-что можно поручить и ему. Если нет — хоть разорвись.
Он прошел в спальню, сдернул покрывало со своей необъятной и невероятно скрипучей кровати из орехового гарнитура, помнившего времена императора Павла, и боком рухнул в ее недра, по привычке подтянув левое колено к животу. Только в этой позе, напоминающей движение атлета с античной вазы, он мог остановить неумолчный гул мыслей, расслабиться и уплыть в темноту.
Однако перед тем, как сон взял его, Марк еще успел увидеть лицо сестры.
Почему он вспомнил о ней? Что случилось? Никогда и ни к кому он не был так привязан, как к этой девчонке. Еще в ту пору, когда они жили в Вешняковском, дверь в дверь с Семерниными, а родители месяцами бывали в отъезде по делам службы отца в Министерстве культуры и за детьми — четырнадцатилетним Марком и пятилетней Милой — присматривала мать Дмитрия, он стал для нее всем.
Братом, отцом, подругой — кем угодно. Он научил ее всему, что знал сам, но три года спустя что-то сломалось. Кто был в этом виноват? Еще один вопрос, не имеющий ответа. Не мог же он обманывать сам себя столько лет подряд?
И тем не менее в том, как сестра произнесла свое «ненавижу», звучало вовсе не то чувство, что совершенно естественно возникает между кровными родственниками. Это была ненависть женщины, чистый, без примесей, голос пола, и вызвал это чувство именно он, Марк.
Перед тем как отключиться, он увидел черный шнурок на затоптанном паркете и подумал, что наступило четырнадцатое, а значит, ровно неделя со дня последней встречи с Линей.
Самостоятельно зарабатывать деньги Марк стал, едва окончив школу. Это была странная работа, однако благодаря ей, когда его страсть впервые дала знать о себе, он уже располагал довольно значительными по тем временам суммами, что развязывало ему руки.
В их семье в ту пору воцарился дух уныния. Отец был изгнан из министерства, где служил экспертом-музееведом, часто и подолгу разъезжая по стране. В одну из его поездок на Волынь вышла какая-то мутная история с инвентаризацией собрания замка Радзивиллов, в результате чего многие предметы из коллекции были объявлены не имеющими художественной ценности и ушли в частные руки. Это вскоре обнаружилось. Отец лишился службы, ему угрожали возбуждением уголовного дела по факту, однако «частные руки» оказались довольно крепкими, и через полгода все утихло и рассосалось. Тем не менее как специалист Борис Александрович был скомпрометирован настолько, что о работе в прежнем качестве не могло быть и речи. Сутулящийся, враз ставший меньше ростом, со стремительно, в считанные недели, оголившимся черепом, он целыми днями бродил по квартире в старых пижамных брюках, шаркая стоптанными шлепанцами, куда-то звонил, разговаривал униженно и просительно, подолгу простаивал у окна, глядя во двор, словно в ожидании, что за ним вот-вот придут. Если бы не мать-валькирия, как в шутливые минуты именовал ее Борис Александрович из-за способности этой рослой, пышной, рыжекудрой и веснушчатой красавицы заполнить собой любое пространство — от кухни до выставочного павильона, — все в доме пошло бы прахом. Мать была слепо преданна мужу. Настолько, что порой просто забывала о существовании в семье младших.
Марк работал «языком». Вместе с фотографом-"наборщиком", случайным знакомым, они колесили на старом «Запорожце» по Липецкой области, заглядывая во все сельские детские сады и школы, попадавшиеся по пути. Север области являлся вотчиной фотографа, доставшейся ему в результате какого-то там внутрицехового раздела, это был глухой угол, и конкуренты им попадались редко больше досаждала сельская милиция.
Его напарник был ступоряшим заикой, с незнакомыми не мог первым сказать ни слова. До тех пор, пока не завязывался общий разговор, он только мычал, брызгал слюной, жужжал и размахивал руками, но спустя минуту-другую это проходило и он уже мог вполне связно изъясняться. Ради этих первых минут контакта с заведующими и завучами и понадобился ему Марк. Рослый для своих лет, с располагающей внешностью юноша, приветливо улыбаясь, входил в кабинет, а за ним протискивался обвешанный аппаратурой молчаливый напарник. Марк излагал свое предложение, шутил, намекал на то, что всякую помощь в их деле они ценят очень высоко, — и, как правило, добивался разрешения. Тем временем оживал и коллега, и уже очень скоро они рассаживали детей для стандартных групповых снимков, причем Марк исполнял роль затейника, веселя вяловатых от серой вермишели сельских ребятишек. Фотографии выходили живые и забавные, родители хорошо разбирали их, дело крутилось. Марк получал тридцать процентов от того, что оставалось фотографу после расчетов с лаборантом, и это было очень неплохо — в фотографии он ничего не смыслил.
Все длилось около полугода, до тех пор, пока не пошли «глазки». Что-то изменилось — то ли лаборант стал халтурить, то ли партия пленки попалась неважная, кто знает. Цветная фотография в те времена все еще была сродни алхимии. Дети на снимках теперь имели глаза, горящие тусклым, кроваво-красным, каким-то подземным огнем. Покопавшись, можно было бы найти физическое объяснение этому эффекту, но тогда им было не до того. Около тысячи отпечатков получились именно такими, а лаборанту было уплачено вперед. Во что бы то ни стало требовалось всучить детишек с «глазками» любвеобильным родителям и это была та еще задачка.
В первом же селе, куда они прибыли. Марку пришлось из кожи вон вылезти, чтобы уговорить папаш и мамаш брать карточки. Но когда они уходили, одна из воспитательниц шепнула, что берут только затем, чтобы без промедления сжечь.
Впереди них от села к селу побежал слух, что снимали «не те люди» и дело здесь нечисто. В самом конце «куста», как они называли цепочку сел, расположенных вдоль одной дороги, их встретили у школы подвыпившие деревенские и, едва они вышли из машины, скрутили и начали бить.
Марк был покрепче, половчее и отделался синяками, зато его напарнику не только вышибли два зуба, но и разбили драгоценный «Пентакон», после чего отобрали у них весь запас готовых фото и здесь же, на школьном дворе, втоптали в грязь.
— Ф-фсе!.. — сказал заика, когда они прыгали по колдобинам к размытому грейдеру. Одной рукой он держал руль, а у другой прижимал платок к кровоточащим губам. — Ф-фсе. Жила выработана. Нам сюда больше дороги нет. Х-хочешь со мной в Казахстан? Ты умеешь работать с людьми.
Марк, покосившись из-под набрякших век, покачал головой.
На обратном пути, уже на автостраде, в «Запорожце» взорвался аккумулятор.
Заика, ничему больше не удивлявшийся, срулил на обочину, остановился и уныло заметил:
— Л-логично. Чего-то в этом роде я и ожидал. Хорошо, что у нас не бензовоз.
Всю остальную дорогу до Москвы, чуть не триста километров, они мотались на буксире за пыльным грузовиком, отдав его водителю все деньги, что сумели собрать за «глазки».
После этого Марк больше никогда не встречал заику фотографа.
В одной из этих поездок он и приобрел свое первое полотно.
Они забрались в настоящие дебри, к тому же под вечер хлынул дождь и дороги не стало. В тамошней деревне была только начальная школа — ученики сидели вперемешку, старшие с младшими, в двух классных комнатах в убогой дощатой постройке. Грязь и нищета в этих местах были потрясающие. Школой заправляла учительница — старуха лет семидесяти, высокая и прямая, как осина у болота, в круглых стальных очках, обмотанных изоляцией, делавших ее глаза свирепыми. Старуха ходила в пудовых кирзачах с обрезанными голенищами, а голос у нее гремел, как лист кровельного железа. Естественно, до заезжих фотографов никому здесь дела не было, и, глядя на нeпогоду, они напросились к учительнице переночевать.
Холстик Коровина, небольшой, в четыре ладони этюд, основательно засиженный мухами, но подписанный, висел без рамы в окружении мутно-коричневых семейных фотографий в картонных паспарту, выделяясь на жухлых обоях так, будто в стене внезапно отворилась дверца полной жара печи. Марк, первыми книжками которого были альбомы живописи, увидел его сразу же, еще боковым зрением, проходя к голому столу, где валялись горбатые куски черствого серого хлеба и стоял закопченный чайник.
Старуха сразу ушла к корове, сказав, что, кроме молока и хлеба, ничего нет, на что Марк ответил: «У нас с собой». Когда же она вернулась, на расчищенном столе, застеленном газетой, уже стояла бутылка «Столичной», на тарелке розовела толсто нарезанная ветчина, заика вскрывал банку курятины в желе, а Марк кромсал длинный белый батон. При виде всего этого городского изобилия ноздри учительницы хищно раздулись. «Не побрезгуйте!» — пригласил Марк, копируя где-то услышанную интонацию, а заика поддержал его: «П-по к-капле».
Махнув полстакана и без церемоний закусив, учительница ожила, даже голос у нее сделался помягче. В школе она работала последний год, потому что ту должны были вот-вот закрыть, а два десятка ее учеников перевести в соседнее село, где имелась восьмилетка.
Марк отчаянно волновался, не зная, как и когда заговорить о холсте. Его словно бес толкал — он уже твердо решил, что не уедет отсюда, не заполучив этюд, хотя и сам толком не знал зачем.
Все, однако, вышло чрезвычайно просто, и спустя полчаса он стал обладателем трех темно-розовых пионов, написанных широкой и свободной кистью.
Старуха не взяла с него денег, сказав, что нашла картину на школьном чердаке, где таких было еще с десяток, но сильно попорченных водой и никуда не годных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59